www.allpravo.ru
   Электронная библиотека
О библиотеке юриста FAQ по работе с библиотекой
Авторское соглашение Пополнить библиотеку

Web allpravo.ru
Новости
Электронная библиотека
Дипломные
Юридические словари
Тесты On-line
Рекомендации
Судебная практика
Расширенный поиск
ЮрЮмор
Каталог
 

ПОДПИСАТЬСЯ НА НОВОСТИ


Email:

Анонсы

Новая публикация:

Казанцев В.В. Криминалистическое исследование средств компьютерных технологий и программных продуктов




Версия для печати
Уголовное право
Гольденвейзер А. C. Преступление - как наказание, а наказание – как преступление. Этюды, лекции и речи на уголовные темы. 1908. // Allpravo.ru - 2004.
<< Назад    Содержание    Вперед >>
Преступление - как наказание, а наказание – как преступление.

Мотивы Толстовского «Воскресения»[1].

Есть звезды, от которых свет доходит до нас через годы, десятки и сотни лет. Тот вид, который они для нас имеют, есть не тот, какой они в действительности имеют теперь, a какой они имели годы, десятки или сотни лет тому назад, когда от них отошли световые волны, теперь только достигшие нашего глаза. Легко себе представить, что на этих звездах свет солнечных лучей, отражаемых землею, точно также показывает вид земли, какой она имела годы, десятки или сотни лет раньше, чем момент, в который делается наблюдение. Но отраженный от земли свет, ударившись об них, ведь отражается назад и, хотя в ослабленном виде, достигает, однако, снова земли, употребив на это обратное путешествие еще столько же годов, десятков или сотен лет. На этом космическом явлении основана научная фантазия, что когда-нибудь при особом усовершенствовании, какого достигнут оптические инструменты, мы сможем видеть любое из давно прошедших событий на земле так, как бы оно происходило на наших глазах теперь: для этого нужно будет лишь направить этот аппарат на такую звезду, от которой свет до нас доходит за время, которое, если помножить его на два, даст период, отделяющий нас от намеченного для наблюдения события. Хотим мы, например, узреть, что делалось на земле сто лет назад, и довольно для этого выискать звезду, от которой расстояние до нас требует для прохождения света пятидесяти лет, и мы очутимся в положении современников этого события, ибо звезду эту мы видим какою она была пятьдесят лет назад, a пятьдесят лет назад она воспринимала освещение земли, какое было за пятьдесят лет до того, т. е. мы увидим после отражения от этой звезды те лучи, которые отошли от земли сто лет назад.

Обладай мы таким фантастическим аппаратом, было бы любопытно направить его на звезду, от которой отраженные лучи показали бы нам картину того, что происходило в Мадриде 30-го мая 1680 г. В этот день, в ознаменование бракосочетания короля Карла II с Марией Луизой Орлеанской, были с особой торжественностью, в присутствии коронованной молодой четы, подвергнуты сожжению девятнадцать еретиков. Процессия представилась бы нам очень импозантной.

Впереди первый инквизитор из Толедо. За ним хор королевской капеллы, распевающий Miserere, Доминиканский настоятель с тремя монахами, Зеленый крест (эмблема инквизиции), обтянутый траурным флером, Судебные чины и цензоры, Представители высшего ученого сословия, Чины инквизиции с горящими зелеными свечами, Белый крест, Служки инквизиционного трибунала с горящими белыми свечами, Инквизиторы, Доминиканцы, Францисканцы, Кармелиты, Тринитарии, Братья милосердия, Босоногие, Маркиз де ла Вега, рыцарь ордена св. Якова, Герцог Мединачели, Знамена инквизиции, Маркиз Когуладо, Сироты, Найденыши. В заключение этой процессии, состоящей из семисот человек, пять носителей инквизиционных жезлов.

Процессия достигла базарной площади. Главный инквизитор, несомый под особым балдахином, сходит со своего места и приближается к воздвигнутому среди площади алтарю. Его облачают в торжественный богослужебный наряд. Он служит молебен. Затем доминиканский монах произносит проповедь на текст: «воспряни, о, Господи, и расточи врагов своих!». После этого читаются, постановленные инквизиционным трибуналом, приговоры. Каждый, чье провозглашается имя, подводится к лобному месту и запирается в отдельную клетку. Один мужчина и одна женщина при провозглашении их имени громко молят о пощаде, каясь в своей вине и изъявляя согласие на все требования суда. Провозглашается их помилование с заменою пожизненным заключением. После этого девятнадцать осужденных в своих клетках втаскиваются на высокий помост. По одиночке палачи их выводят из клетки, подводят к особым столбам, прикрепляют железным ошейником и обкладывают хворостом и дровами. Именем короля бросается на помост первый горящий сноп и вскоре огненные языки охватывают все столбы с прикрепленными к ним жертвами.

Хотя день знойный и душный, король остается на своем почетном месте до конца. Лишь к девяти часам вечера кончается в мучениях последний из еретиков. Всю ночь еще ворошат огонь, на утро же засыпают помост глубоким слоем земли.

Что почувствовали бы мы, таким образом как бы присутствуя на месте при этом давнопрошедшем зрелище? Помимо ужаса и содрогания, непосредственно нас охватившего, мы, наверно, стали бы с особым вниманием вглядываться в лица действующих фигур, стараясь уловить мысли и чувства, сопровождающие выполнение ими столь варварского дела. Ничего подобного тому, что мы теперь испытываем, глядя на это зрелище, мы не могли бы тут узреть. Каждый с подобающей серьезностью и торжественностью старается особо тщательно выполнить ту часть церемониала, которая определена на его долю. Ни одна фибра на лице не обнаруживает, чтобы в душе исполнителей шевелились какие-нибудь сомнения относительно справедливости того акта расправы над несчастными ближними, в котором они, каждый в своей доле, участвуют. Напротив. Их спокойный и почти равнодушный в остальной, кроме своей, части процессии вид дает полное основание заключить, что каждый из них, неся эту привычную обязанность, занят мыслями только о впечатлении, им лично производимом, или же о совершенно посторонних предметах, не мучаясь никакими мыслями насчет общего смысла и значения творимого им сообща с остальными дела[2].

Таково было бы отношение каждого из нас к этому зрелищу теперь, двести двадцать лет после него, когда мы смотрим на него глазами людей, постигших, благодаря, происшедшему в этот промежуток времени, прогрессу и развитию культуры, все варварство и всю фальшь расправы, тогда совершавшейся с упорной верой в ее правильность и целесообразность. Для нас донельзя очевидна несообразность всего этого, тем более нас ужасающая, с чем большею серьезностью это исполнялось.

К сделанным нами предположениям надо прибавить еще одно, a именно, представить себе человека, который испытывал бы наши теперепшие чувства по данному поводу не ретроспективно, как мы теперь, a в то самое время, когда описанное зрелище происходило, современника его, который уже тогда возвысился до взглядов на эти вещи, каких человечество в общем достигло лишь целые столетия спустя, который, притом, не только мыслью опередил настолько свое время, но всеми чувствами, всем существом своим уже тогда так относился к этому, как мы теперь, и мы получим настоящую точку опоры, чтобы правильно понять впечатление, производимое на душу Толстого современным уголовным судом и столь искренно и правдиво воспроизводимое им в картине суда над Масловой: он видит в этом суде и он в нем чувствует теперь уже то, что станет общим достоянием лишь спустя целые поколения.

Если бы фантастический аппарат, о котором речь была выше, мог, обладая еще и свойствами фонографа, воспроизводить давно прошедшие картины вместе с речами, которые тогда произносились, то особо стоило бы его направить на такую звезду, которая нам бы дала возможность временно переселиться в живую действительность происходившего в двадцатых годах XVI ст. в Олтенском епископстве (в Швейцарии). В то время там страшно размножились мыши, до того опустошавшие поля, что жители стали опасаться голода и поэтому обратились с просьбою в духовный суд, чтобы он совершил экскомуникацию мышей. Была подана формальная против них жалоба. Они были приглашены явиться в суд. Так как они не явились, то неявка была обращена против них и обвинитель потребовал, чтобы было приступлено к решению. Суд назначил ответчикам-мышам официального защитника в лице знаменитого адвоката Bartheleemy Chassanee. Если бы наш аппарат нам воспроизвел весь процесс в точности, мы услышали бы такую речь обвинителя, говорившего от имени пострадавших жителей:

«Господа! Эти бедные жители, стоящие перед вами со слезами на глазах, прибегают к вашему правосудию, подобно тому, как это делали в древности жители островов Маиорки и Минорки, пославшие к Августу Цезарю просить солдат, которые защитили бы их от массы кроликов, опустошавших их поля. Вы имеете лучшее оружие, чем солдаты этого императора, и вы более в состоянии предохранить этих бедных людей от голода и нужды, которою им угрожают опустошения, производимые этими животными, не щадящими ни зерна, ни виноградников. Им угрожает несчастье, подобное тому опустошению, которое было произведено кабаном, испортившим поля, виноградники и леса королевства Калидонского и о которых упоминается в Илиаде Гомера, или опустошению, произведенному лисицей, посланной Фемидой в Фивы. Вам знакомо все зло, которое приносит в страну голод. Свидетельницами этих бедствий могут служить матери, о которых речь в четвертой Книге королей и которые съедали детей одна у другой... Различные справки и осмотры, сделанные по вашему распоряжению, дали вам ясное понятие о вреде, причиненном животными. Так как после этого все необходимые формальности уже совершены, то теперь остается вам лишь постановить справедливое решение. Обитатели просят повелеть животным оставить занятые места и поселиться в указанном им участке; они просят также произвести религиозные акты, указанные нашей матерью—святой церковью. Так как эти просьбы разумны и целесообразны, то вы произнесете, конечно, соответственное решение». На это мы услышали бы такой ответ защитника: «Господа! Так как вы выбрали меня защитником этих бедных животных, то вы позволите мне защитить их права и доказать, что все формальности, направленные против них, недействительны». Доказывая, затем, общими местами, что обвиняемые, как лишенные разума животные, не могут совершить преступления, что к ним не могут иметь применения те или иные наказания, защитник переходит к цитатам из Священного Писания и из классических авторов, провозглашая с пафосом, что «эти животные совершают действия, вполне дозволенные божественным правом, ибо если подлинный текст Писания гласит, что плоды земли сделаны для животных и людей, то, значит, и животные могут употреблять эти плоды в пищу. Животные эти, следуя законам Бога и природы, не могли совершить никакого преступления и не могут, стало быть, подвергнуться ни проклятию, ни какому-либо другому наказанию. Наконец, должно иметь в виду, что произнося экскомуникацию, суд действует наперекор Божьей воле, ибо Бог послал животных для наказания людей за грехи. Итак, процесс должен быть прекращен и я прошу решить его в этом смысле».

Не должно думать, что это какая-нибудь кукольная комедия или детская забава. Нет. Это цитаты из подлинных судебных протоколов заправского суда, который в этом виде совершался взрослыми людьми. Процессы над животными, над шпанскими мухами, гусеницами, мышами, кротами и т. д. существовали как живая действительность. Имеется подробное руководство к этого рода процессам, изданное этим самым Bartheleemy Chassanee, с детальным изложением процессуальных правил и судебной практики. Для Chassanee защиты по этим делам послужили началом его славы, доведшей его к занятию высших ступеней магистратуры настоящей, т.е. для людей, a не для животных.

Должно добавить к сделанным выше предположениям еще предположение о том, что мы теперь присутствуем при подобном судебном процессе и при подобных судебных прениях сторон. То, что мы почувствовали бы и испытали бы при этом, дает нам намек на то, что для Толстого с его, опередившим все наши понятия, взором содержится в обрядах и формах современного суда, по нынешнему мнению, совершенно рационально творящего необходимое дело уголовного возмездия.

В картине суда Толстой, например, сразу, с поразительной наглядностью воспроизводит ту черту уголовного правосудия, которая должна броситься в глаза свежему и свободному от рутинно вкоренившихся воззрений наблюдателю, a проходит так мало замеченною. A именно. Казалось бы, что когда идет речь об убийстве и о суде над убийцами, натуральную основу, в силу которой люди могут собираться для этого дела, должно составлять, с одной стороны, сожаление к убитому, и интерес к участи убийц—с другой. В действительности, картина суда не содержит в себе ничего подобного. Об убитом пишется и говорится все такое, что скорее вызывает в слушателях к нему отвращение. Вспомним, например, чтение акта осмотра трупа:

«Рост Ферапонта Смелькова 2 арш. 12 верш. («Однако, мужчина здоровенный», озабоченно прошептал присяжный-купец на ухо Нехлюдову).

Лета по наружному виду определились приблизительно около сорока.

Вид трупа был вздутый.

Цвет покровов везде зеленоватый, испещренный местами темными пятнами.

Кожица на поверхности тела поднялась пузырями раз-личной величины, a местами слезла и висит в виде больших лоскутов.

Волосы темно-русые, густые и при дотрагивании легко отстают от кожи.

Глаза вышли из орбит и роговая оболочка потускнела.

Из отверстий носа, обоих ушей и полости рта вытекает пенистая сукровичная жидкость, рот полуоткрыт.

Шеи почти нет, вследствие раздутия лица и груди».

Или акт исследования внутренностей убитого, содержавшихся даже как будто не в нем, a в каких-то разнокалиберных банках:

«18. февраля 15-го дня, я, нижеподписавшийся, по поручению врачебного отделения за 638-м,—начал с решительностью, повысив диапазон голоса, как будто желая разогнать сон удручающий всех присутствующих, секретарь,—в присутствии помощника врачебного инспектора сделал исследование внутренностей:

1) правого легкого и сердца (в шестифунтовой стеклянной банке);

2) содержимого желудка (в шестифунтовой стеклянной банке);

3) самого желудка (в шестифунтовой стеклянной банке);

4) печени, селезенки и почек (в трехфунтовой стеклянной банке);

5) кишок в шестифунтовой глиняной банке)» и т. д.

Об обвиняемых, об их настоящем, прошлом, об их печальной биографии, о грозящей им участи, в настоящем виде не говорится при разбирательстве ни одного надлежащего слова.

Для Толстого ясно, что дело суда творится не из побуждений участия, a исключительно по эгоистическим побуждениям: надо убрать подальше этих господ, если они совершили данное убийство; иначе, ведь, они и каждого из нас могут укокошить.

Вот это безучастное отношение ко всему, кроме своей собственной персоны, сказывается одним образом в настроении и мыслях привычных к этому, для них будничному, делу судей и иным образом у, более непосредственно воспринимающих, творящееся пред ними, дело, присяжных. Судьи способны, совершенно не замечая происходящего, думать о своих нуждах и заботах; присяжные более реагируют на факты следствия, но как?—«Видно, здоров пить был», говорит присяжный купец, когда было прочитано, что в желудке отравленного Смелькова найдено большое количество вина. Или: «ну, и палец был», сказал тот же присяжный, примерив кольцо со стола вещественных доказательств на свой палец и возвратясь на место,—«как огурец добрый»,— прибавил он, очевидно, забавляясь тем представлением, как о богатыре, которое он составил себе об отравленном купце. Реакция эта, как видим, имеет мало общего с участием к судьбе убитого. Веселый присяжный этот даже, очевидно, всей душой сочувствовал времяпрепровождению жертвы преступления Смелькова. «Ну, брат, здорово кутил, по-сибирски. Тоже губа не дура: какую девчонку облюбовал»—разглагольствовал он во время перерыва в совещательной комнате.

Обвиняемых же сажают за решетку и находятся они под надзором стражи, так что судьи могут с полной безопасностью удовлетворять своему зрелищному любопытству, наблюдая их, как зверей в зверинце.

Толстой не может примириться с тем, что о безмерной важности и недосягаемости для обыкновенного смертного той роли, которую берет на себя человек в уголовном суде, дерзая объявить, что ближний его подлежит разлучению от семьи и людей, терзанию мучительным режимом и принудительными работами в заключении в течении стольких-то или стольких-то лет,—никто как бы и не думает. В его глазах участники суда проявляют к обвиняемому такое же участие, какое проявляют к croque morts'ы к препровождаемому ими на кладбище покойнику. Станет ли бюро похоронных процессий заниматься решением вопросов бытия и таинственного хода вещей, обусловливающего смерть всего живущего и все те последствия, которые связаны для человечества с неминуемостью смерти? На столько же, по Толстому, теперешний уголовный суд занимается вопросом о сущности преступления и душе преступника: он лишь хоронит сданных на его расправу субъектов и больше ничего.

Критики Толстого становятся на точку зрения, будто он сделал себя судьею над судом и над судьями. Но ему чуждо такое отношение к окружающему. Он живописует наружную и. внутреннюю картину суда и только. Путаница вопросов присяжных изображает у него не то, как плохо, когда не соблюдена какая-то там 760 ст. устава уголовного судопроизводства, a как суетно то, чем вообще занимаются присяжные, когда вопросы им поставлены хотя бы и самым корректным образом. Все это было бы также нелепо, если бы и оправдали Маслову. Толстого занимает не судебная ошибка, a ошибка нравственного чувства, допускающая какой бы то ни было уголовный суд. В Масловой меньше всего изображены страдания от того, что она жертва судебной ошибки. Вспомним ее разговор с Нехлюдовым в тюремной больнице, когда он, возвратясь из деревни, передает ей найденную там фотографическую карточку.

Она, приподняв черные брови, удивленно взглянула на него своими раскосыми глазами, как бы спрашивая: зачем это? и молча взяла конверт и положила его за фартук.

— Я видел там тетку вашу, сказал Нехлюдов.

— Видели?—сказала она равнодушно.

— Хорошо ли вам здесь?—спросил Нехлюдов. .

— Ничего, хорошо,—сказала она.

— Не слишком трудно?

— Нет ничего. Я не привыкла еще.

— Я за вас очень рад. Все лучше чем там.

— Чем где там?—сказала она и лицо ее зажглось румянцем.

— Там, в остроге,—поспешил сказать Нехлюдов.

— Чем же лучше?—спросила она.

— Я думаю, люди здесь лучше. Нет таких, какие там.

— Там много хороших,—сказала она.

— Об Меньшовых я хлопотал и надеюсь, их освободят,—сказал Нехлюдов.

— Это дай Бог; такая старушка чудесная,—сказала она, повторяя свое определение старушки, и слегка улыбнулась.

— Я нынче еду в Петербург. Дело ваше будет слушаться скоро и я надеюсь, что решение отменят.

— Отменят, не отменят, теперь все равно,—сказала она.

Вся сила изображения интересной фигуры Масловой состоит в том, что оправдание ни в чем не изменило бы ее положения, в смысле душевном.

Ни прокурор, добивающийся обвинения, ни защитник, добивающийся оправдания, ни суд, приговаривающий к наказанию обвиненного, ни же суд, отпускающий оправданного,—никто не делает того, что в самом деле нужно, ни для спасения погибающего, ни для ограждения общества: вот впечатление, получаемое от картины суда Толстым; вот то „что-то такое», которое Нехлюдов чувство-нал, что видит в деле судов и наказаний и чего не видят другие.

Взят суд самый совершенный, до которого человечество только додумалось,—суд присяжных, и получается это впечатление Так как все занимаются в интересах мнимого правосудия безразличной для живой души работой, то от того внутри себя каждый из участников суда занят совсем другим; причем, характерно, главным образом, то, что каждый поглощен своими личными делами, узко эгоистическими интересами в то время, когда наружно он творит дело, требующее наибольшей суммы альтруистических чувств (если только уголовный суд есть действительно дело, основанное на участии к потерпевшему, к обществу, к преступнику).

Искусственность всей постройки уголовного воздаяния обнаруживается, по Толстому, на том, что все заключенные, пересыльные, каторжные, над которыми чинится расправа и которые должны бы по идее закона испытывать что-то, их перерождающее, что-то особое,—ничего такого, находясь под принудительным режимом, на самом деле не испытывают и остаются во всех проявлениях самими собою и такими же людьми, как и прочие и как прежде. Но кто действительно перестает быть похожим на человека—это все приставленные к заключенным и исполняющие на деле то, что уголовный закон разумеет под применением наказания; все конвойные, тюремщики, надзиратели, смотрители, жандармы и проч. На них возложена, противная человеческой натуре, обязанность и исполнение ее не может не быть фальшью, отражающейся на всей фигуре исполнителя. Вот как рассуждал об этом Нехлюдов.

Все дело в том, что люди думают, что есть положения, в которых можно обращаться с человеком без любви, a таких положений нет. С вещами можно обращаться без любви: можно рубить деревья, делать кирпичи, ковать железо без любви; a с людьми нельзя обращаться без любви, так же, как нельзя обращаться с пчелами без осторожности. Таково свойство пчел. Если станешь с ними обращаться без осторожности, то им повредишь и себе. То же и с людьми. И это не может быть иначе, потому что взаимная любовь между людьми есть основной закон жизни человеческой. Правда, что человек не может заставить себя любить, как он может заставить себя работать, но из этого не следует, что можно обращаться с людьми без любви, особенно, если чего-нибудь требуешь от них. Не чувствуешь любви к людям—сиди смирно, занимайся собою, вещами, чем хочешь, но только не людьми. Только позволь себе обращаться с людьми без любви и нет пределов жестокости и зверства....

Фигуры исполнителей наказания изображены в указанном смысле во многих сценах. Как, например:

— A нельзя ли мне повидать Меньшова в его камере?— спросил Нехлюдов смотрителя.

— Да вам покойнее в сборной.

— Нет, мне интересно.

— Вот нашли что интересное.

В это время из боковой двери вышел щеголеватый офицер—помощник.

— Вот сведите князя в камеру к Меньшову. Камера 21-я,—сказал смотритель помощнику,—a потом в контору.

Помощник смотрителя был белокурый, молодой с на-фабренными усами офицер, распространяющий вокруг себя запах цветочного одеколона.

— Пожалуйте,—обратился он к Нехлюдову с приятной улыбкой.—Интересуетесь нашим заведением?

— Да, и интересуюсь этим человеком, который, как мне говорили, совершенно невинно попал сюда.

Помощник пожал плечами.

— Да, это бывает,—спокойно сказал он, учтиво вперед себя пропуская гостя в широкий вонючий коридор.— Бывают, и врут они. Пожалуйте.

Или при свидании Нехлюдова с жандармским генералом в Петербурге:

— Ему нужны научные книги,—сказал Нехлюдов,—он хочет заниматься.

— Не верьте этому.—Генерал помолчал. -Это не для занятий. A так, беспокойство одно.

— Но как же, ведь нужно занять время в их тяжелом положении.

— Они всегда жалуются,—сказал генерал.—Ведь мы их знаем.

Он говорил об них вообще, как о какой-то особенной, нехорошей породе людей.

— A им тут доставляется такое удобство, которое редко можно встретить в местах заключения,—продолжал генерал.

И он стал, как бы оправдываясь, подробно описывать все удобства, доставляемые содержимым, как будто главная цель этого учреждения состояла в том, чтобы устроить для содержащихся лиц приятное местопребывание.

Генерал, как все старые люди, очевидно, раз напав на затверженное, говорил все то, что он повторял много раз в доказательство их требовательности и неблагодарности.

— Книги им даются и духовного содержания и журналы старые. У нас библиотека. Только редко они читают. Сначала как будто интересуются, a потом так и остаются новые книги до половины неразрезанными, a старые с не перевернутыми страницами; мы пробовали даже,—с далеким подобием улыбки сказал он,—нарочно вложили бумажку. Так и останется не вынута. Тоже и писать им не возбраняется,—продолжал генерал.—Дается аспидная доска и грифель, так что они могут писать для развлечения. Могут стирать и опять писать. И тоже не пишут. Нет, они очень скоро делаются совсем спокойны. Только сначала они тревожатся, a потом даже толстеют и очень тихи делаются,—говорил генерал, не подозревая того ужасного значения, которое имели его слова.

Такой генерал о душе человеческой и ее запросах имеет понятие разве только в том виде, в каком ему являют себя духи чрез спиристические. сеансы. Свидание с Нехлюдовым его как раз оторвало от разговора с Жанною д'Арк, дух которой верчением блюдечка начал давать ответ на пытливый вопрос генерала, как будут души узнавать друг друга после смерти.

Или памятная фигура этапного офицера:

— Живешь в этой Сибири, так человеку образованному рад-радешенек. Ведь наша служба, сами знаете, самая печальная. A когда человек к другому привык, так и тяжело. Ведь, про нашего брата такое понятие, что конвойный офицер, значит, грубый человек, необразованный, a того не думают, что человек может быть совсем для другого рожден.

Красное лицо этого офицера, его духи, перстень и, в особенности, неприятный смех были очень противны Нехлюдову, но он внимательно его слушал. Выслушав офицера и поняв его душевное состояние, он серьезно сказал:

— Я думаю, что в вашей же должности можно найти утешение в том, чтобы облегчать страдания людей.

— Какие их страдания? Ведь это народ такой. Сказав, затем, несколько слов об испытываемой им (не то, что другие конвойные) жалости к заключенным,. он во что бы то ни стало хотел заставить Нехлюдова послушать пикантную историйку с пересыльной, которую звали Эммой, которая была родом венгерка, a глаза имела настоящие персидские.

К того же рода впечатлениям относится распоряжение около-точного в участке, куда доставили умершего от солнечного удара. пересыльного.

— Снести в мертвецкую,—сказал околоточный.—A ты тогда приходи в канцелярию, распишешься,—прибавил он конвойному, который все время не отставал от арестанта.

Фигура этого околоточного обрисовывается перед нами во весь рост в двух словах:

— Что за сборище?—послышался вдруг решительный начальственный голос, и к собравшейся вокруг арестанта. кучке людей быстрыми шагами подошел. околоточный, в необыкновенно чистом и блестящем кителе и еще более блестящих высоких сапогах.

— Разойтись. Нечего тут стоять,—крикнул он на толпу, еще не видя, зачем собралась толпа. Подойдя же вплоть и увидав умирающего арестанта, он сделал одобрительный знак головой, как будто ожидал этого самого.

Наклонность к особому щегольству составляет типическую черту этих фигур. Если не всем туалетом, то хоть блеском сапог они как-то особенно выделяются.

Приблизившись и узнав в лицо Нехлюдова (в остроге уже все знали Нехлюдова), унтер-офицер приложил пальцы к фуражке и, остановившись подле Нехлюдова, сказал:

— Теперь нельзя. На вокзале можете, a здесь не полагается.—Не отставай, марш,—крикнул он на арестантов и, бодрясь, не смотря на жару, рысью перебежал в своих щегольских сапогах к своему месту.

Неестественность положения особо оттеняется этой чистотой сапог, нафабренными усами, запахом цветочного одеколона, как усиливают впечатление неестественности положения людей под замком, раздающиеся в той же ограде, звуки этюдов Клементи и бравурной рапсодии Листа, разыгрываемой дочерью смотрителя; за то же и разыгрывается эта рапсодия, хотя прекрасно, но только до известного, как бы заколдованного, места.

Фальшиво положение не только приставленных по закону к» заключенным, но и всех тех, кто снаружи к ним подходит, хотя бы подходящий был воодушевлен благими намерениями облегчить им их положение, оказать им, по доброте душевной, материальную и нравственную помощь. Представитель английского библейского общества, посещающий пересыльную тюрьму в Сибири и проповеднически наставляющий заключенных, раздавая определенное число евангелий на каждую камеру, так тот даже прямо комичен. Да вся искусственность Нехлюдова и его ненатуральность есть натуральное последствие искусственной роли, какая на него выпала и какую он добровольно на себя взял.

Как ни знакомо было Нехлюдову это зрелище, как ни часто видел он в продолжении этих трех месяцев все тех же 400 уголовных арестантов в самых различных положениях: и в жаре, в облаке пыли, которое они подымали волочащими цепи ногами, и на привалах по дороге, и на этапах в теплое время на дворе, где происходили ужасающие сцены открытого разврата,—он все-таки каждый раз, когда входил в середину их и чувствовал, как теперь, что внимание их обращено на него, испытывал мучительное чувство стыда и своей виноватости перед ними. Самое тяжелое для него было то, что к этому чувству стыда и виноватости примешивалось еще непреодолимое чувство отвращения и ужаса. Он знал, что в том положении, в котором они были поставлены, нельзя было не быть такими, как они, и все таки не мог подавить своего отвращения к ним.

Действительное просветление получается только от тех, кто сильнее духом и кто не извне обращается к заключенным, a заключен и подвергнут неволе вместе с ними. Положение Масловой в пути, бывшее очень тяжелым нравственно «от отвратительных мужчин, которые так же, как и насекомые, хотя и переменялись с каждым этапом, везде были одинаково назойливы, прилипчивы и не давали покоя», облегчала лишь «близость ее с Федосьей и Тарасом, который, узнав о нападениях, которым подверглась его жена, пожелал арестоваться, чтобы защищать ее, и с Нижнего ехал, как арестант, вместе с заключенными». Источник душевного ее обновления, ее воскресения открылся для нее вместе с переводом в группу политических. «Общение с новыми товарищами открыло ей такие интересы в жизни, о которых она не имела никакого понятия. Таких «чудесных» людей, как она говорила, «как те, с которыми она шла теперь, она не только не знала, но и не могла себе представить».

— «Вот плакала, что меня присудили»,—говорила она.— «Да я век должна благодарить. То узнала, чего во всю жизнь не узнала бы».

Она восхищалась всеми своими новыми сотоварищами; но больше всех она восхищалась Марьей Павловной и не только восхищалась ею, но полюбила ее особенной, почтительной и восторженной любовью. Ее поражало то, что эта красивая девушка из богатого генеральского дома, говорившая на трех языках, держала себя, как самая простая работница, отдавала с себя другим все, что присылал ей ее богатый брат, и одевалась и обувалась не только просто, но бедно, не обращая никакого внимания на свою наружность.

С тех пор, как Катюша узнала ее, она видела, что, где бы она ни была, при каких бы ни было условиях, она никогда не думала о себе, a всегда была озабочена: как бы только услужить, помочь кому-нибудь в большом или малом. Весь интерес ее жизни состоял, как для охотника найти дичь, в том, чтобы найти случай служения другим. И этот спорт сделался привычкой, сделался делом ее жизни. И делала она это так естественно, что все, знавшие ее, уже не делили этого, a требовали этого.

Отнюдь не должно думать, что тут содержится апофеоз политическим преступникам. Ничуть. По мнению Толстого, они тоже заблуждающиеся, настолько, конечно, насколько они хотят проводить свои идеи путем насилия. Но таково, по его изображению, преимущество того, что в их поведении возвышенного, a именно, что они служат идее для идеи и служат не как наставники, не как проповедники, не как правители и не как филантропы, a как товарищи, как сотрудники, как состраждущие.

Отсутствие сперва именно этой черты в деятельности Нехлю-дова есть коренная причина неудовлетворенности, какую он сам испытывает и какую чувствуют другие от его великодушных поступков; это сказывается даже и не только в его отношениях с заключенными, а, например, и при отдаче земли крестьянам села Кузьминского.

Все устроилось так, как этого хотел и ожидал Нехлюдов: крестьяне получили землю процентов на 30-ть дешевле, чем отдавалась земля в округе; его доход с земли уменьшился почти на половину, но был с избытком достаточен для Нехлюдова. Все, казалось, было прекрасно, a Heхлюдову все время было чего-то совестно. Он видел, что крестьяне, несмотря на то, что некоторые из них говорили ему благодарственные слова, были недовольны и ожидали чего-то большего. Выходило, что он лишил себя многого, a крестьянам не сделал того, чего они ожидали.

Отношение же Толстого к политическим преступникам безо всякого предвзятого взгляда, так—сказать, вполне прозаическое, видно хотя бы в сцене первого свидания Нехлюдова с Богодуховскою в тюрьме.

Она рассказывала ему это, очевидно, вполне уверенная, что ему очень интересно и приятно знать всю тайну народовольства. Нехлюдов же смотрел на ее жалкую шею, на редкие спутанные волосы и удивлялся, зачем она все это делала и рассказывала. Она жалка была ему, но совсем не так, как был жалок Меньшов—мужик, безо всякой вины с его стороны сидевший в вонючем остроге. Она более всего жалка была ему той очевидной путаницею, которая была у нее в голове. Она, очевидно, считала себя героинею, готовою пожертвовать жизнью для успеха своего дела, a между тем едва ли она могла бы объяснить, в чем состояло это дело и в чем успех его.

Не более лестна характеристика, делаемая Толстым одному из главарей среди политических ссыльных—Новодворову, «умственные силы которого—его числитель—были большие, но мнение которого о себе—его знаменатель—было несоизмеримо огромное и давно уже переросло его умственные силы».—Мы имеем в романе и общую характеристику политических, не отличающуюся в существе от взгляда, уже высказывавшегося другими, с тою, конечно, разницею в изображении, какая свойственна мастерству Толстого и про которое можно сказать то же, что он говорит про влияние летнего дождя на ландшафт; в его изображениях все как будто покрывается лаком: зеленое становится зеленее, желтое—желтее, черное—чернее.

Узнав их ближе, Нехлюдов убедился, что это не были сплошные злодеи, как их представляли себе одни, и не были сплошные герои, какими считали их другие, a были обыкновенные люди, между которыми были, как и везде, хорошие и дурные и средние люди. Были среди них люди, ставшие революционерами потому, что искренно считали себя обязанными бороться с существующим злом; но были и такие, которые избрали эту деятельность из эгоистических, тщеславных мотивов; большинство же было привлечено к революции знакомым Нехлюдову по военному времени желанием опасности, риска, наслаждением игры своей жизнью, чувствами, свойственными самой обыкновенной энергической молодежи. Различие их от обыкновенных людей и в их пользу состояло в том, что требования нравственности среди них были выше тех, которые были приняты в кругу обыкновенных людей. Среди них считались обязательными не только воздержание, суровость жизни, правдивость, бескорыстие, но и готовность жертвовать всем, даже своей жизнью, для общего дела. И потому те из этих людей, которые были выше среднего уровня, были гораздо выше его, представляли из себя образец редкой нравственной высоты; те же, которые были ниже среднего уровня, были гораздо ниже его, представляли из себя часто людей неправдивых, притворяющихся и вместе с тем самоуверенных и гордых. Так что некоторых из своих новых знакомых Нехлюдов не только уважал, но и полюбил всей душой; к другим же оставался более, чем равнодушен.

С другой стороны, массовое преследование политических и жестокая расправа с их главарями получают глубоко захватывающую оценку такого рода:

С этими людьми поступали так, как поступают при ловле рыбы неводом: вытаскивают на берег все, что попадается, и потом отбирают те крупные рыбы, которые нужны, не заботясь о мелкоте, которая гибнет, засыхая на берегу. Так, захватив сотни таких, очевидно, не только не виноватых, но и не могущих быть вредными правительству людей, их держали иногда годами в тюрьмах, где они заражались чахоткой, сходили с ума или сами убивали себя; и держали их только потому, что не было причины выпускать их, между тем как, будучи под рукой в тюрьме, они могли понадобиться для разъяснения какого-нибудь вопроса при следствии. Судьба всех этих, часто даже с правительственной точки зрения невинных людей, зависела от произвола, досуга, настроения жандармского, полицейского офицера, шпиона, прокурора, судебного следователя, губернатора, министра.

С ними поступали как на войне, и они, естественно, употребляли те же самые средства, которые употреблялись против них. И как военные живут всегда в атмосфере общественного мнения, которое не только скрывает от них преступность совершаемых ими поступков, но представляет эти поступки подвигами,—так точно и для политических существовала такая же всегда сопутствовавшая им атмосфера общественного мнения их кружка, вследствие которой совершаемые ими, при опасности потери свободы, жизни и всего, что дорого человеку, жестокие поступки представлялись им также не только не дурными, но доблестными поступками. Этим объяснялось для Нехлюдова то удивительное явление, что самые кроткие по характеру люди, неспособные не только причинить, но видеть страдания живых существ, спокойно готовились к убийствам людей, и все почти признавали в известных случаях убийство, как орудие самозащиты и достижения высшей цели общего блага, законным и справедливым. Высокое же мнение, которое они приписывали своему делу, а, вследствие того,. и себе, естественно вытекало из того значения, которое придавало им правительство, и той жестокости наказаний, которым оно подвергало их. Им надо было иметь о себе высокое мнение, чтобы быть в силах переносить то, что они переносили.

При характеристике лиц и деятелей целых учреждений, делаемой Толстым, невольно задаешь себе вопрос, когда характеристика эта расходится с общепринятыми воззрениями,—не есть ли она нечто крайне субъективное с его стороны, не принимает ли он лишь кажущееся за действительность? При проверке ее другими авторитетными наблюдениями и данными оказывается, однако, что он прав. Ведь ужасно, например, не понравилось нашим судьям изображение душевного состояния участников процесса Масловой, рисующее их всех занятыми лишь самими собою и своими личными интересами. Но стоит сопоставить это изображение с тем, которое дают другие романисты, и мы увидим, что это впечатление, полученное в зале суда не одним Толстым. Возьмем для сравнения последнюю часть «Братьев Карамазовых». Как ни детально и ни длинно до утомительности описание судебного следствия у Достоевского, тем не менее и у него в описании душевных побуждений всех участников процесса: как отличающегося своей опытностью председателя, так и чахоточного прокурора, обвинительная речь коего в этом деле—его лебединая песнь, так, наконец, и защитника в лице знаменитого «прелюбодея мысли»,— преобладающею чертою являются также мысли и заботы каждого при совершении разных судебных действий только о собственной персоне. И у Достоевского, затем, результат процесса, оканчивающегося осуждением невинного в приписываемом деянии Дмитрия Карамазова, является также не выводом из того, что выяснилось и установлено на суде по данному делу: присяжные выносят ему обвинительный приговор за отцеубийство не по действительной его вине в этом, a за распутство и развращенность его вообще. Приговор этот, впрочем, у автора вызывает душевное удовлетворение. «Мужички за себя постояли», восклицает он по этому поводу про присяжных устами своего пересказчика всего происходившего на суде; в этом разница Достоевского с Толстым. Изображение судей Толстым вызвало у наших действительных судей сильнейшее неудовольствие, доходившее до открытого негодования. На это нельзя не смотреть, как на недоразумение с их стороны, явившееся плодом напрасно уязвленного самолюбия, помешавшего им стать на настоящую точку зрения автора. Для Толстого дело уголовного суда есть дело не только липшее, напрасное и жестокое, но дело, противное человеческой натуре. Как же, спрашивается, могут люди столько времени и в таком количестве заниматься по призванию и добровольно столь противоестественным делом? Могут они это, по его взгляду, только потому, что они в действительности занимаются в душе своей в то время, когда творят, так называемое, правосудие, совсем не этим. Они делают это или механически, по привычке, или из любопытства, когда оно для них ново; но во всем ужасном своем значении они сущности уголовного суда при этом не сознают. Почему они не обнимают при этом во всем объеме того, что называется уголовным воздаянием, на то Толстой находит объяснение в разделении труда и функций, в искусственном устройстве теперешнего общества, которым в данном случае достигаются не более совершенные плоды рассортированной деятельности, a то, что участники одного общего жестокого дела, исполняя врозь отдельные составные части его, не сознают, что именно они творят[3]. С точки зрения, Толстого, в побочных мыслях, которыми поглощено внутренно внимание судей, состоит, незаметно для них самих, оправдание того, как могут они чинить суд и расправу, подобно тому, как инквизиторы могли чинить свое ауто-да-фе. Для Толстого не тот судья непонятен, который во время разбирательства поглощен мыслями о свидании с гувернанткой Кларой Васильевной или об обеде «в кабачке» из-за отказа сердитой жены приготовить его дома,—a тот, который с душою и с сердцем употребляет искренние старания на то, чтобы запереть человека в тюрьму или, разлучив его с семьею и родиной, угнать в отдаленные рудники. Таков у него герой повести «Смерть Ивана Ильича». Пожелания Толстого и его упования надо искать не на стороне исправлений суда и его деятелей, a в направлении полного отказа людей от этого дела. A насколько жизненной правды Толстой вложил в изображение своих судей, тому может, между прочим, служить доказательством тот факт, что a parte наши судьи находят удивительно верно изображенными в романе сенаторов; сенаторы же думают то же про судей низшей инстанции.

При критической оценке картины суда, даваемой Толстым, рождается еще вопрос: не есть ли это изображение плод того настроения, в которое его приводят нынешние, всем известные, крайности его мировоззрения в философском и моральном отношении? не смотрит ли он на вещи сквозь свои нынешние искусственные очки, дающие предвзятую окраску действительной натуре вещей? В этом отношении любопытный образчик столь же отрицательного чувства к делу уголовного суда мы имеем уже в его «Войне и мире». В сцене военного суда над Пьером Безухим Толстой попутно дает следующую общую характеристику всякого суда:

Единственная цель последнего всегда состоит в том, чтобы обвинить. Вопросы суда, оставляя в стороне сущность жизненного дела, и исключая возможность раскрытия этой сущности, как и все вопросы, делаемые на судах, имели целью только подставление того желобка, по которому судящие желали, чтобы потекли ответы подсудимого и привели его к желаемой цели, т. е. к обвинению. Как только он начинал говорить что-нибудь такое, что не удовлетворяло цели обвинения, так принимали желобок и вода могла течь куда ей угодно. Кроме того, Пьер испытал то же, что во всех судах испытывает подсудимый: недоумение, для чего делали ему все эти вопросы...

Впечатление уголовного суда, как из этого видно, было у Толстого точь-в-точь такое, как теперь, уже много лет тому назад, когда его моральная философия не имела еще определенной теперешней формы непротивления злу. По этому поводу будет кстати вспомнить и еще одно место из «Войны и мира», показывающее давнопрошедшее происхождение тех основных убеждений, которые высказываются теперь Толстым. Поворот в моральных чувствах Нехлюдова в молодости приписывается поступлению на военную службу, про которую говорится тут следующее:

Военная служба, вообще, развращает людей, ставя поступающих в нее в условия совершенной праздности, т. е. отсутствия разумного и полезного труда, и освобождая их от общих человеческих обязанностей, взамен которых выставляет только условную честь полка, мундира, знамени и, с одной стороны, безграничную власть над другими людьми, a с другой—рабскую покорность высшим себя начальникам. В начале же одной из глав второго тома «Война и мир» читаем:

Библейское предание говорит, что отсутствие труда—праздность, была условием блаженства первого человека до его падения. Любовь к праздности осталась та же и в падшем человеке; но проклятие все тяготеет над человеком и не только потому, что мы в поте лица должны снискивать хлеб свой, но потому, что по нравственным свойствам мы не можем быть праздны и спокойны. Тайный голос говорит, что мы должны быть виновны за то, что праздны. Если бы мог человек найти состояние, в котором он, будучи праздным, чувствовал себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашел одну сторону первобытного блаженства. И таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие—сословие военное.

В картине суда, теперь изображаемой Толстым, должно поэтому видеть живые черты, имеющиеся и в действительности. Не каждый их улавливает; но Толстой это видит с тех пор, как он свой всепроникающий взгляд устремил в эту сторону. Подтверждение только что приведенному наблюдению Толстого относительно обвинительной тенденции уголовных судов может быть найдено в неожиданном, но тем более убедительном, источнике: в «Итогах русской уголовной статистики за двадцать лет (1874—1894 гг.)», изданных министерством юстиции, в том месте, где указывается на сравнительно большой процент оправдательных приговоров у мировых судей варшавского округа. Объяснением этому приводится тут то, что по делах, мировым судьям подведомым, нет предварительного предания суду, когда неосновательные обвинения совсем не доходят до разбирательства; мировым же судьям приходится и такие дела разбирать, хотя по существу оправдательный приговор тут является неизбежным; вот отчего как бы искусственно повышается процент постановляемых мировыми судьями оправдательных приговоров. В заключение составитель «Итогов», ограждая в этом отношении мировых судей от нареканий, на стр. 87, высказывает такую сентенцию относительно обвинительных приговоров, как мерила требований юстиции: «При наличности таких условий можно признать, что мировые судьи постановляют относительно большее количество оправдательных приговоров лишь вследствие особого порядка производства дел в мировых установлениях; степень же их внимания к основательности обвинения и стремления к исполнению требований закона u правосудия не может быть признана меньшей чем у членов общих судебных установлений». Выходит, что без таких исключительных условий большой процент оправдательных приговоров у судьи несовместим с правильным пониманием своего служебного долга.

Было бы очень странно, если бы Толстой ошибся как раз в описании душевного мира и состояния судьи, он, который во все душевные миры и состояния проникает с изумительной верностью, совершенно независимо от того, переживал ли он их когда-нибудь или нет, мог ли он переживать их или нет. Ведь не мог же Толстой проводить ночи в женской арестантской камере; а, однако, что может быть вернее, правдивее, живее того изображения, которое он дает обитательницам камеры Масловой со всем их душевным состоянием, с их помыслами и желаниями. Фигуры:

насупленной, морщинистой Кораблевой—старостихи этой камеры;

старушки Меньшовой, невинно обвинявшейся вместе с сыном в поджоге и переносившей свое заключение с величайшим добродушием («такая старушка чудесная», говорит про нее Маслова, прося для нее и сына заступничества у Нехлюдова);

рыжей арестантки, подравшейся с Кораблевой и затем плакавшей на нарах, думая, что никто ее не слышит, как дитя, стеная и сопя носом и глотая соленые слезы, о том, что ее сейчас обругали, прибили и не дали вина, и о том, что она во всей жизни своей ничего не видала, кроме ругательств, насмешек, оскорблений и побоев, и, наконец, от воспоминаний об обидном конце, какой имела первая любовь ее к фабричному Федьке Молоденкову;

корчемницы, содержавшейся с двумя малыми детьми, потому что не с кем было оставить их, которая, держа девочку между ног и быстрыми пальцами ища у нее в голове, между тем говорила про себя: «Зачем вином торгуешь?—A чем же детей кормить»;

арестантки, прозывавшейся за щегольство Хорошавкой, ростом с десятилетнюю девочку, черноватой, нескладной, с длинной спиной и совсем короткими ногами;

высокой, статной дочери дьячка, утопившей в колодце своего ребенка, которая маниакально, не обращая никакого внимания на то, что происходило вокруг нее, ходила босая и в одной грязной серой рубахе взад и вперед по свободному месту камеры, круто и быстро поворачиваясь, когда доходила до стены;—

все эти фигуры стоят перед глазами, как изваянные, и, можно смело сказать, увековечены Толстым навсегда; они вместе со своей обстановкой, наверное, будут жить в умах людей столько же, сколько суждено во всемирной литературе сохранить свое место произведениям разных корифеев литературы и. в том числе плодам гениальной фантазии Данте, до наглядности воссоздавшей круги самого Ада.

Толстой, изображая кого-нибудь, тотчас как бы сам преображается собственными чувствами и понятиями в изображаемое лицо. Когда он описывает ненатуральное состояние всей аудитории, которую собрала у себя в гостиной графиня Чарская для английского проповедника Кизиветера, то в то время, когда другие становятся на колена или потихоньку плачут, кучер графини, приглашенный также в числе слушателей, только «удивленно и испуганно смотрел на немца, точно он наезжал на него дышлом, a он не сторонился».

Да, ведь, Толстой умеет с потрясающей живостью изобразить состояние ребенка в утробе матери. Вспомним только Катюшу, когда она ночью выбегала на станцию, чтобы повидаться с Нехлюдовым, a он проехал мимо, даже не выглянув в окно вагона. Она решила броситься сейчас же под вагон.

Но тут же, как это и всегда бывает в первую минуту затишья после волнения, он, ребенок—его ребенок, который был в ней, вдруг вздрогнул, стукнулся и плавно потянулся и опять застучал чем-то тонким, нежным и острым. И вдруг все то, что за минуту так мучило ее, что казалось нельзя было жить, вся злоба на него и желание отмстить ему хоть своей смертью, все это вдруг отдалилось.

Этой сценой мастерски обрисована картина, почему Катюша не поступила так, как, бросившаяся от несчастной любви в пруд героиня ее любимой тургеневской повести «Затишье».

К числу незабвенных страниц такого рода не может, наконец, не быть отнесен пересказ в как будто слишком даже простых образах, на самом же деле трагически сильно и потрясающе, картины смертной казни и предсмертных мук казнимых. Это рассказ Крыльцова о своих злоключениях, сделавших его революционером.

— В тюрьме, куда меня посадили,—рассказывал Крыльцов Нехлюдову, (он сидел со своей впалой грудью на высоких нарах, облокотившись на колени, и только изредка взглядывал блестящими, лихорадочными, прекрасными глазами на Нехлюдова),—в тюрьме этой не было особенной строгости; мы не только перестукивались, но и ходили по коридору, переговаривались, делились провизией, табаком и по вечерам даже пели хором. У меня был голос хороший. Да. Если бы не мать,—она очень убивалась,—мне бы хорошо было в тюрьме, даже приятно и очень интересно. Здесь я познакомился, между прочим, с знаменитым Петровым (он потом зарезался стеклом в крепости), и еще с другими. Но я не был революционером. Познакомился я также с двумя соседями по камере. Они попались в одном и том же деле с польскими прокламациями и судились за попытку освободиться от конвоя, когда их вели на железную дорогу. Один был поляк Лозинский, другой—еврей, Розовский—фамилия. Да. Розовский этот был совсем мальчик. Он говорил, что ему семнадцать, но на вид ему было лет пятнадцать. Худенький, маленький, с блестящими черными глазами, живой, и, как все евреи, очень музыкален. Голос у него еще ломался, но он прекрасно пел. Да. При мне их обоих водили в суд. Утром отвели. Вечером они вернулись и рассказали, что их присудили к смертной казни. Никто этого не ожидал. Так неважно было их дело—они только попытались отбиться от конвоя и никого не ранили даже. И потом, так неестественно, чтобы можно было такого ребенка, как Розовский, казнить. И мы все в тюрьме решили, что это только, чтобы напугать, и что приговор не будет конфирмован. Поволновались сначала, a потом успокоились, и жизнь пошла по-старому. Да. Только раз вечером подходит к моей двери сторож и таинственно сообщает, что пришли плотники, ставят виселицу: я сначала не понял,—что такое? какая виселица? Но сторож, старик, был так взволнован, что, взглянув на него, я понял, что это для наших двух. Я хотел постучать, переговориться с товарищами, но боялся, как бы те не услыхали. Товарищи тоже молчали. Очевидно, все знали. В коридоре и камерах весь вечер была мертвая тишина. Мы не перестукивались и не пели. Часов в десять опять подошел ко мне сторож и объявил, что палача привезли из Москвы. Сказал и отошел. Я стал его звать, чтобы вернулся. Вдруг, слышу, Розовский из своей камеры через коридор кричит мне: «что вы? зачем вы его зовете»? Я сказал что-то, что он табак мне приносил, но он точно догадывался и стал спрашивать меня: отчего мы не пели? отчего не перестукивались? Не помню, что я сказал ему, и поскорее отошел, чтобы не говорить с ним. Да. Ужасная была ночь. Всю ночь прислушивался ко всем звукам. Вдруг к утру слышу—отворяют двери коридора и идут кто-то, много. Я стал у окошечка. В коридоре горела лампа. Первый прошел смотритель. Толстый был, казалось самоуверенный решительный человек. На нем лица не было: бледный, понурый, точно испуганный. За ним помощник—нахмуренный с решительным видом; сзади караул. Прошли мимо моей двери и остановились перед камерой рядом и слышу—помощник каким-то странным голосом кричит: «Лозинский, вставайте, надевайте чистое белье». Да. Потом слышу, завизжала дверь, они прошли к нему, потом слышу шаги Лозинского: он пошел в противоположную сторону коридора. Мне видно было только смотрителя. Стоит бледный и расстегивает и застегивает пуговицу и пожимает плечами. Да. Вдруг точно испугался чего, посторонился. Это Лозинский прошел мимо него и подошел к моей двери. Красивый был юноша, знаете, того хорошего польского типа: широкий, прямой лоб с шапкой белокурых вьющихся тонких волос и прекрасные голубые глаза. Такой цветущий, сочный, здоровый был юноша. Он остановился перед моим окошечком, так что мне видно было все его лицо. Страшное, осунувшееся, серое лицо. «Крыльцов, папиросы есть»? Я хотел подать ему, но помощник, как будто боясь опоздать, выхватил свой портсигар и подал ему. Он взял одну папироску, помощник зажег ему спичку. Он стал курить и как будто задумался. Потом точно вспомнил что-то и начал говорить: «И жестоко и несправедливо. Я никакого преступления не сделал. Я.....»—в белой молодой шее его, от которой я не мог оторвать глаз, что-то задрожало, и он остановился. Да. В это время, слышу, Розовский из коридора кричит что-то своим тонким, еврейским голосом. Лозинский бросил окурок и отошел от двери. И в окошечке появился Розовский. Детское лицо его с влажными черными глазами было красно и потно. На нем было тоже чистое белье и штаны были слишком широки, и он все подтягивал их обеими руками и весь дрожал. Он приблизил свое жалкое лицо к моему окошечку: «Анатолий Петрович, ведь правда, что доктор прописал мне грудной чай? Я нездоров, я выпью еще грудного чаю». Никто не отвечал и он вопросительно смотрел, то на меня, то на смотрителя. Что он хотел этим сказать—я так и не понял. Да. Вдруг помощник сделал строгое лицо и опять каким-то визгливым голосом закричал: «Что за шутки? Идем». Розовский, очевидно, не в силах был понять того, что его ожидало, и, как будто торопясь, пошел, почти побежал впереди всех по коридору. Но потом он уперся—я слышал его пронзительный голос и плач. Началась возня, топот ног. Он пронзительно визжал и плакал. Потом дальше и дальше,—зазвенела дверь коридора, и все затихло... Да. Так и повесили. Веревками задушили обоих. Сторож, другой, видел и рассказывал мне, что Лозинский не противился, но Розовский долго бился, так что его втащили на эшафот и силой вложили ему голову в петлю. Да. Сторож этот был глуповатый малый. «Мне говорили, барин, что страшно. A ничего не страшно. Как повисли они—только два раза так плечами»,—он показал, как судорожно поднялись и опустились плечи.—«Потом палач подернул, чтобы, значит, петли затянулись получше, и шабаш: и не дрогнули больше. Ничего не страшно»,—повторил Крыльцов слова сторожа и хотел улыбнуться, но вместо улыбки разрыдался.

Долго после этого он молчал, тяжело дыша и глотая подступавшие к его горлу рыдания.

— С тех пор я и сделался революционером. Да— сказал он.

Мы видели, что Толстого в картине суда более всего поражает теперь, как поражало и много лет назад, то, что суд вовсе не занимается тем, что есть единственный интерес, ради которого людям стоило собираться, что вопросы суда «оставляют в стороне сущность жизненного дела» и даже «исключают возможность раскрытия этой сущности». Спрашивается: это в его наблюдении есть ли плод предвзятого взгляда на представляющуюся его взору картину или же в живой действительности есть черты, дающие ему повод к такому обобщению? Для того, чтобы тут правильно понять Толстого, не лишне будет прибегнуть к прежнему нашему приему, т. е. мысленно представить нам себя присутствующими при картине суда в давнопрошедшие времена так, как будто она происходит теперь на наших глазах.

В одно время существовали, например, ордалии. Это был особый процессуальный прием, которым судьи доходили до убеждения в виновности обвиняемого и по результатам которого они решали, подвергать ли его наказанию или нет. Ордалии существовали в виде, так называемой, пробы водой или огнем. Вот какую картину процесса, основанного на пробе водой, рисуют нам сборники англо-саксонских законов Х-го столетия:

Когда проба должна была быть применена, обвиняемого приводили в церковь. Зрители ставились в две равные шеренги: одна на одной стороне церкви, другая—на другой; одна изображала как бы друзей обвиняемого, другая—друзей обвинителя. Между ними посредине церкви горел огонь, который должен был обелить или очернить обвиняемого. Все, кто был на лицо, предполагались постящими и чистыми. Священник прохаживался взад и вперед, окропляя каждого святой водой и давая испить ее. Каждому он давал целовать крест и евангелие. Между тем, сосуд ордалии, наполненный водою, ставился на огонь. Четыре посредника, избранные по два от каждой стороны, наконец, объявляли, что вода закипела—требуемый момент наступил. Тогда остальные собравшиеся, до тех пор хранившие торжественное молчание, возносили сообща молитву Всемогущему Богу, чтобы Он обнаружил в предстоящей пробе свою волю. После того обвиняемый приближался к месту испытания, протянув руку, обмотанную несколько раз определенной материею или полотном. На дне сосуда глубиною по локоть лежал камень. Его обвиняемый должен был без ожога выхватить оттуда. Сделать это он должен был, будучи почти слепым от дыма горящих дров, от пара кипящего котла и от страха, который должен был обуять его, независимо от того, был ли он виновен или нет. На этом оканчивался первый акт пробы. Спустя три дня происходила заключительная церемония, когда снимались бинты и обнажалась рука. Если мясо на ней было не повреждено, это истолковывалось, как проявление воли Бога к оправданию; но если обнаруживался малейший след ожога, это почиталось указанием на гнев небесный, обнаруживший виновного, и сей последний должен был поэтому подвергнуться страданиям, соответственно важности деяния и жестоким нравам времени[4].

Не представляется ли в наших глазах эта картина какою-то жестокой забавой, занятием, которому серьезно могут предаваться разве одни безумцы? A ведь таким именно путем в те времена люди считали себя добывающими абсолютную правду в деле правосудия. В картине этой не то только нас поражает, что люди полагали обрести доказательство вины из совершенно логически несообразных данных, ибо какое же в самом деле соотношение между тем, совершил ли данный субъект приписываемое ему убийство или не совершил, и тем, насколько восприимчива кожа его рук к ожогу и насколько скоро могут у него зажить следы ожога? Но не это нас с современной точки зрения больше всего поражает, так как мы знаем же, что люди в то время не столько полагались на силы своего собственного разума, сколько на указания воли Божьей, добывавшиеся такими манипуляциями; a поражает больше то, как люди не задумывались тогда вовсе, кроме вопроса о том, совершил ли обвиняемый или не совершил приписываемого ему деяния, над вопросом о том, если и доказано, что он совершил, то что же побудило его на совершение этого деяния? и как, не задаваясь даже этим вопросом, люди почитали себя в праве подвергать своего ближнего мучительным наказаниям и самой смерти. То самое и в такой же степени поражает Толстого в картине современного уголовного суда.

Толстой, подобно Беллями с его «Looking backward», смотрит на настоящее глазами будущего и видит его не фантастически, а живо, реально так, как мы способны видеть лишь воспроизводимые пред нами картины отдаленного прошлого. Для него преступление окончательно перестало быть последствием злой воли отдельного человека, оно все без остатка разложимо на составные части, получающиеся от дурного примера в окружающем, от малой заботливости о ближнем, от своекорыстия и эгоизма, лежащих в основе существующего экономического строя.

Ведь, очевидно,—размышлял Нехлюдов по поводу суда над мальчиком, укравшим старые половики,—что мальчик этот не какой-то особенный злодей, a самый обыкновенный (это видят все) человек, и что стал он тем, что есть, только потому, что находился в таких условиях, которые порождают таких людей. И потому, кажется, ясно, что для того, чтобы не было таких мальчиков, нужно постараться уничтожить те условия, при которых образуются такие несчастные существа. Ведь стоило только найтись человеку,— думал Нехлюдов, глядя на болезненное, запуганное лицо мальчика,—который пожалел бы его, когда его еще от нужды отдавали из деревни в город, и помочь этой нужде, или даже когда он уже был в городе и после 12 часов работы на фабрике, шел с увлекшими его старшими товарищами в трактир,—если бы тогда нашелся человек, который сказал бы: «не ходи, Ваня, не хорошо», мальчик не пошел бы, не заболтался и ничего бы не сделал дурного. Но такого человека, который пожалел бы, не нашлось ни одного во все то время, когда он, как зверек, жил в городе свои года учения и, обстриженный под гребенку, чтобы не разводит вшей, бегал мастерам за покупкой; напротив, все, что он слышал от мастеров и товарищей с тех пор, как он живет в городе, было то, что молодец тот, кто обманет, кто выпьет, кто обругает, кто прибьет, развратничает.

Когда же он, больной и испорченный от нездоровей работы, пьянства, разврата, одурелый и шальной, как во сне, шлялся без цели по городу и сдуру залез в какой-то сарай и вытащил оттуда никому не нужные половики, мы не то что позаботились о том, чтобы уничтожить те причины, которые довели этого мальчика до его теперешнего положения, a хотим поправить дело тем, что будем казнить этого мальчика...

Ужасно!

Таковы рассуждения об этом Нехлюдова. Преступление же Масловой в связи с ее биографиею показывают наглядно, какими незаметными шагами приближается человек в современном строе к преступной карьере. Превращение Масловой, дочери дворовой скотницы и проезжего цыгана, в проститутку, после того, как она сперва была обласкана господами, потом обесчещена Нехлюдовым, a затем пошла по домам горничною, как нельзя более натурально. Проституция же и преступление—близнецы социальной невзгоды, имеющие общий корень и постоянно переплетающиеся побеги в тесном союзе с алкоголизмом. Далее, расправа с закутившим купцом—толстосумом Смельковым почти роковым образом вытекает из его развлечений в притоне (пользующемся, однако, охраной закона) и в гостинице при содействии услужливых на этот счет номерного и номерантки—сообщников преступления Масловой. A по своей натуре Маслова доброе и хорошее существо. Про нее свидетельница, немка—Китаева, содержательница притона, говорит «девушка образованный и шикарна, воспитывался в хороший семейство и по-французски могли читать. Он пил иногда немного лишнего, но никогда не забывался. Совсем хороший девушка». Подтверждением искренности свидетельницы в этом отношении служит то, что она после приговора суда послала ей через пристава три рубля («выбрав из довольно большого количества купонов, только что срезанных с билетов заработанных ею один—в 2 руб. 50 коп. и присоединив к нему два двугривенных и еще гривенник»). Главным поворотом в судьбе Масловой послужила, конечно, гадость, учиненная над нею Нехлюдовым. Это сразу он себе живо и представил, как только узнал в женщине на скамье подсудимых Катюшу Маслову; после чего все время судебного разбирательства он «чувствовал себя в положении того щенка, который дурно вел себя в комнатах, и которого хозяин, взяв за шиворот, тычет носом в ту гадость, которую он сделал». Еще более сознавала это сама Маслова, поэтому энергично сперва сопротивлявшаяся его заступничеству и на свидании в тюрьме, будучи подвыпивши, на него закричавшая: «ты мной в этой жизни услаждался, мной же хочешь и на том свете спастись! Уйди, уйди ты»! Прежнее чувство к Нехлюдову и добрая душа ее лишь постепенно возвращаются к ней под влиянием среды, в которой она невзначай очутилась в пересыльном этапе. Началось же это с того, что она перестала пить.

В более обобщенном виде высказывает Нехлюдов свои чувства и мысли по данному вопросу при сортировке, которую он в уме делает всему тюремному населению.

Пятый разряд, наконец, составляли люди, перед которыми общество было гораздо больше виновато, чем они пред обществом. Это были люди заброшенные, одуренные постоянным угнетением и соблазнами, как тот мальчик с половиками и сотни других людей, которых он видел в остроге и вне его, которых условия жизни как будто систематически доводят до необходимости того поступка, который называется преступлением. К таким людям принадлежали, по его наблюдениям, очень много воров и убийц, с некоторыми из которых он за это время приходил в сношении. К этим людям он, ближе узнав их, причислил и тех развращенных, испорченных людей, которых новая школа называет преступным типом и существование которых в обществе признается главным доказательством необходимости уголовного закона и наказания. Эти, так называемые, испорченные, преступные, ненормальные типы были, по его мнению, не что иное, как такие же люди, как и те, перед которыми общество виновато более, чем они перед обществом, но перед которыми общество виновато не непосредственно перед ними самими теперь, a в прежнее время виновато еще пред родителями и предками.

Ясно, таким образом, что для Толстого преступление настолько лишь подлежит исследованию, как общественное явление, насколько в нем получило реальное выражение то общественное зло, которое его породило, что нынешнее преступление есть наказание обществу в лице того или другого преступника, с которым ему приходится возиться, за господствующее своекорыстие, безучастие к ближнему и общее нравственное растление, и что потому каждый новый случай преступности ест только новый указатель общественного зла, подлежащего на нем констатированию и проверке; каждое преступление есть для общества новый плод грехов его, вроде нового купона с билетов, «заработанных» Китаевою; преступник же это подобие раковины, собирающей, сообразно строению своих извилин, звуковые волны окружающего, ближайшего и отдаленного, и в виде особого шума их же отражающей. В современном же уголовном процессе, болеющая за несчастного ближнего, душа Толстого чувствует одно сплошное воплощение противоположных начал. И что касается действительности, то нельзя не признать, что процесс исследования дела на суде всем построением своим должен был в этом отношении бить его как по больному месту. Драматической иллюстрациею негодности приемов уголовного процесса для произнесения приговора над человеком служит то, как мало все проверявшееся на суде над Масловою имеет общего с действительно из ее прошлого для этого известным Нехлюдову, очутившемуся в составе присяжных. Контраст тут так чувствителен, что знание и сознание действительности не помогло, a помешало Нехлюдову исполнить свою обязанность. Ведь и теория современного процесса (берем для примера учебник профессора Случевского, обер-прокурора уголовного кассационного департамента) об этом прямо гласит: «Суд преследует в своей деятельности чисто практические цели. Признавая, в интересах правовой жизни, необходимым путем применения уголовной кары охранять эти интересы от преступных посягательств, законодательство возложило на суд обязанность по каждому уголовному делу исследовать, вмещает ли в себе осуществившаяся в событии совершенного преступления воля виновника его те признаки сознания и волимости (?!), которыми характеризуется преступность этой воли и обусловливается необходимость применения соответствующей уголовной кары. Таким образом, ни причины, создавшие уголовное преступление, ни те условия, которые оказали влияние на образование этих причин, a исключительно только преступная воля виновника преступления, осуществившаяся в данном преступном деянии, служит объектом исследования уголовного суда» (стр. 506). Точно так и другой профессор—Таганцев (ныне первоприсутствующий уголовного кассационного департамента) в изложенном им решении Сената (1895 г. № 17) по вопросу о пределах судебного исследования дела говорит для руководства судей, ссылаясь при этом на мотивы составителей уставов, требовавших «открытие в каждом деле безусловной истины», следующее: «Взгляд, высказанный по данному делу защитником, разделяемый, как видно из других дел, и некоторыми из лиц, участвующих или руководящих производством предварительных следствий, о том, что подробное расследование и предъявление на суде всяких обстоятельств, имеющих какое-либо близкое или отдаленное, прямое или косвенное отношение к преступлению или преступнику, не только не может повредить суду при разрешении дела, a что, напротив того, всякое ограничение свободы представления всяких доказательств сторонами было бы препятствием справедливому выяснению виновности подсудимого,—взгляд этот представляется неправильным по существу и несоответствующим основным положениям устава уголовного судопроизводства... Отправною точкою уголовного расследования является событие преступления со всей его обстановкою, определяющею род, состав, условия, и юридическое значение учиненного, включая сюда и нашедшую выражение в этой обстановке преступную волю, но оставляя за пределами исследования все то, что хотя может иметь интерес для выяснения общественного или экономического значения учиненного, или особенностей известной среды, класса, к коему принадлежит преступник, но не может иметь значения для применения справедливой кары за совершившееся, так как суд призван не к раскрытию и выяснению общественных зол и неустройств, a лишь к справедливому применению закона».

Одного голого сопоставления приведенных текстов с тенденциею романа уже совершенно достаточно для того, чтобы видеть, как противоположны существующие суды тому, чего ждет Толстой от общественного учреждения, и какими глазами, поэтому, он должен смотреть на происходящую на суде процедуру.

В ней его особенно поражает формулировка вопросов, предлагаемых на разрешение присяжным. Несчастный приговор над Масловой является в последнем фазисе последствием того, что присяжным был недостаточно вразумителен текст вопроса и значение слов, которые они соответственно тексту должны были включить в свой ответ. Не сказав в ответе: «Да, но без намерения лишить жизни», они, без желания на то, подвергли Маслову ответственности как за сознательное убийство.

Наконец-то ставится вопрос, в котором сгруппировано все, для чего судят человека, для подготовления к чему потрачено столько усилий предварительным и судебным следствием, и что же представляет этот вопрос? Какую-то абракадабру, в которой и разобраться непривычному человеку невозможно; не живым человеческим языком задается присяжным роковой для подсудимого вопрос, a в выражениях, скорее напоминающих ворожбу или заклинания. Формулировка вопроса, составляющая кульминационный пункт всего уголовного расследования, и представляется Толстому верхушкой какого-то нарыва, натягиваемого совокупными усилиями разных властей по поводу преступного факта.

Как бы в подкрепление реальности того значения, какое Толстой усмотрел в недоступности простым смертным судебного языка, которым пишутся вопросы, и невозможности освоиться с ним, произошел, после появления его романа, в этом роде инцидент в тульском окружном суде по приобревшему громкую известность делу Николая Грязного, оправданного присяжными в отце-убийстве, не взирая на признание. Оправдание это прокуратурою как раз приписывалось недостаточно вразумительному для присяжных смыслу выражений в тексте вопроса: «с заранее обдуманным намерением» и «по предварительному соглашению с другими лицами», которые они было хотели отвергнуть, дав на вопрос о самой виновности утвердительный ответ. О путанице в их понятиях, этим доказываемой, говорил очень подробно в своем заключении в сенате обер-прокурор B. K. Случевский. В заключении этом, где имеется и ссылка на решение 1895 года за № 17, он, между прочим, поддерживал доводы протеста, оспаривающие правильность приговора еще и на том основании, что по просьбе обвиняемого суд допустил к допросу свидетелей о том, что «покойный отец Грязнова истязал, бил смертным боем все свое семейство и даже свою мать, которая неоднократно на это, жаловалась священнику»; в этом обер-прокурор усматривал привнесение в дело побочных обстоятельств, к нему якобы совсем не идущих[5].

По поводу реальности, которую придает своим впечатлениям и мыслям Толстой, тут кстати будет задать себе вопрос: зачем он для своей темы, для изображения ходульности по форме и жестокости по существу всей карательной системы взял случай осуждения невинной? Не было ли бы целесообразнее взять случай, когда кара постигает человека, как говорится, заслуженно, по делам его, и показать тогда, до чего, не взирая и на вину, кара жестока и несправедлива?

Толстой не сочиняет, a творит, и творит не из прекрасного далека, не парением сверху над описываемыми событиями, a из средины их, живо становясь в самый их центр. Получилась бы искусственная, непохожая на действительность картина, если бы он изобразил в Нехлюдове филантропа, загоревшегося негодованием против карательной системы и на этом основании принявшего столь близкое участие в судьбе Масловой. Это не был бы роман, проникнутый живой действительностью. При существующем взгляде на вещи, который нет основания думать, чтобы не разделял Нехлюдов, осуждение Масловой на каторгу за действительно учиненное убийство и его заставило бы отвернуться от нее. Может быть, он тогда из сознания своей давнишней вины пред нею дал бы ей чрез какое-нибудь этапное начальство сотню-другую рублей, но более этого он ничего не сделал бы. Теперь же к сознанию своей вины пред нею прибавилось убеждение в ее невиновности и потому только душевная потребность изменить ее участь доводит его до той решимости, которая должна перевернуть всю его собственную жизнь. Психологическим же объяснением неожиданности и экстравагантности принятого Нехлюдовым лично решения служит то, что, ведь, будучи педантом, чистехой, он вместе с тем был и оболтус, «ужасный оболтус», как выразилась про него тетушка графиня Чарская при упоминании об его намерении жениться на Масловой, верно передавая этим умственное и нравственное состояние племянника в ее глазах, и прибавив: «Но я тебя именно за это люблю, что ты такой ужасный оболтус». В действительности он еще смолоду был «одним из тех людей, для которых жертва во имя нравственных требований составляет высшее духовное наслаждение».—Опять-таки надо сказать, что если бы Нехлюдов прочитал в газете об осуждении Масловой, из описания узнал в ней жертву своей прихоти и при этом получил даже каким-нибудь путем несомненное убеждение в ее невиновности в деянии, за которое она осуждена, и это не послужило бы живым и правдоподобным стимулом, при нынешних отношениях людей, к тому, чтобы он почувствовал непреодолимое желание, вопреки разделяющей их общественной бездне, совершить для нее то, что он совершает на наших глазах в романе. Натуральным его душевное стремление, превратившееся в самоотверженное дело, становится только потому, что и виновником этого неправильного осуждения явился он же сам, Нехлюдов. Жизненность идеи романа и заключается в необыкновенной завязке его, в том, что Нехлюдов, будучи виновником того, что вся жизнь Масловой искалечена, сделался еще и участником жестокой судебной расправы над нею. «Нельзя,- говорит себе Нехлюдов—бросить женщину, которую я любил, и удовлетвориться тем, что я заплачу деньги адвокату и избавлю ее от каторги, которой она и не заслуживает: загладить вину деньгами, как я тогда думал»...

Итак, отнюдь не должно думать, что Толстой, строя свой роман на судебной ошибке, хотел изобразить несовершенство наших процессуальных порядков, благодаря которым может легко подвергнуться осуждению невинный. Такое заключение было бы так же ошибочно, как если бы кто-нибудь стал делать заключение из того, что в романе изменение участи Масловой, какого невозможно было добиться в судебных инстанциях, получено благодаря административным представлениям, что Толстой хотел порядок административного усмотрения представить стоящим выше судебного. Не судебная «ошибка занимает Толстого, как, напр., занимало Вольтера осуждение невинного Калласа, a моральная ошибка самого существования уголовного суда. Для него грех судебного процесса не во внешностях, a в самом его корне. В существе его он видит продукт полного бесчувствия сердцем к ближнему и одного лишь своекорыстного стремления людского оберегать свою священную персону и неприкосновенность своего имущества, каких бы это ни стоило насилий над ближним, От этого получается такое впечатление описываемой Толстым судебной процедуры, что все, происходящее на суде, совершаемое будто для исследования судьбы обвиняемого и решения его участи, мо имеет в сущности никакой органической связи, ни с прошлым обвиняемого; приведшим его к занимаемому им положению, ни с будущим в виде постигающего его приговора; процедура следствия сама по себе, a выносимый обвиняемому приговор сам по себе.

В уголовном процессе Толстого поражает то, что и теперь стремятся к тому же, к чему инквизиционный процесс стремился путем пыток,—к установлению лишь факта совершения преступного деяния обвиняемым. Прежде считали, что это наидостовернейше устанавливает собственное признание обвиняемого, от которого надо его поэтому получить, хотя бы путем вымучивания. Теперь же считают, что развитой разум судьи может обнаружить это оценкою следов деяния и поведения обвиняемого, какие имеются объективно и во впечатлении разных свидетелей, и что он может, поэтому, обойтись без собственного признания обвиняемого; но установить судебным исследованием стремятся в конце концов то же, что и прежде: что деяние учинено обвиняемым. Разница в приемах процесса, a не в существе его. Толстой же признает существенным вопрос не о том, совершил или не совершил обвиняемый преступное деяние, a o том, если он и совершил его, почему он оказался склонным к такого рода деянию, где истинная причина того общественного несчастья, носителем и выразителем которого он является?

Настоящим венцом бесплодного строения, называемого уголовным процессом, является для Толстого кассационная инстанция. Ибо на суде совсем не занимаются исследованием истинных вопросов, вызываемых участью потерпевшего и судьбою обвиняемого, a совершенно ни к чему ненужною эквилибристикою ума и логики, и исход дела в виде того или иного приговора совсем не вытекает даже и из этих расследований, a является продуктом особых соображений и случайного настроения судей. Поэтому, контроль над точным соблюдением правил и обрядов этого судопроизводства, возводимый в самоцельное учреждение, в его глазах, какая-то странная комедия, тем менее простительная, что от нее все же ставится в зависимость судьба живых людей. Конечно, если бы пути судебного следствия были приемами исследования, действительно ведущими к решению задачи, задаваемой каждым уголовным делом, тогда имело бы смысл контролировать правильное и неуклонное следование им; это имело бы тот же смысл, какой имеет требование, чтобы при решении математической задачи точно соблюдали правила умножения, размещения частей многочлена, извлечения корней и т. п., как то следует по ходу математического рассуждения. Но тут проверка приемов следствия, того, в какой очереди призывались свидетели, какие документы признаны подлежащими оглашению, a какие нет, и проч., так, как будто от перестановки этого порядка что-нибудь зависит в решении задачи, тогда как решение в суде вовсе не есть ответ на вопрос задачи и даже не вывод из проделываемой в виде следствия процедуры,—ни к чему не служит. Рабле пишет,—цитирует Толстой,—что юрист, к которому пришли судиться, после указания на всевозможные законы, по прочтении двадцати страниц юридической бессмысленной латыни, предложил судящимся кинуть кости: чет или нечет. Если чет, то прав истец, если нечет, то прав ответчик. Так было и с вердиктом Масловой. То, a не другое, решение принято было не потому, что все согласились, а, во-первых, потому, что председательствующий, говоривший так долго свое резюме, в этот раз упустил сказать то, что он всегда говорил, a именно то, что, отвечая на вопрос, присяжные могут сказать: да - виновна, но без намерения лишить жизни; во-вторых, потому, что полковник (присяжный) очень длинно и скучно рассказывал историю жены своего шурина; в-третьих, потому, что Нехлюдов был так взволнован, что не заметил упущения оговорки об отсутствии намерения лишить жизни и думал, что оговорка: без заранее обдуманного намерения — уничтожает обвинение; в-четвертых, потому, что Петр Герасимович (другой присяжный) не был в комнате,—он выходил в то время, как старшина перечел вопросы и ответы; и, главное, потому, что все устали, и всем хотелось скорей освободиться и потому согласиться с тем решением, при котором все скорей кончается.

Решение задачи, задаваемой Толстым уголовному суду, очевидно, не приблизится к правильному ответу, в каком бы порядке ни производить обрядов следствия, и не станет хуже, если их смешать все в одну кучу. Метафизичность же работы судей кассационной инстанции не может на деле не превратить ее в нечто совершенно иное, чем она должна быть по своей, хотя бы и искусственной, идее. Живые люди, по непоколебимому убеждению Толстого, не могут работать не по живому какому-нибудь побуждению. Вот, у сенаторов в совещательной комнате и возникают в душе разные жизненные побуждения, под влиянием которых они подают свои голоса; побуждения эти только не имеют ничего общего, ни с идеей кассационной ревизии, ни еще менее с живыми задачами суда над ближним.

Силе щемящего впечатления, испытываемого Нехлюдовым в сенате, содействует контраст между пустотой и сухостью его работы по содержанию и великолепием помещения и торжественностью обстановки, в которой это происходить; усиливает еще это впечатление и вид приставленных к нему в огромном количестве чрезвычайно учтивых и чистых чиновников.

Недоумение Нехлюдова пред значением этой судебной инстанции в смутном виде замечается уже в сцене чтения ему самодовольным Фонариным составленной для Масловой кассационной жалобы. Доклад в самом сенате этого, как и ранее разбиравшегося дела о клевете в печати, не облегчил его недоумения.

Нехлюдов стал слушать и старался понять значение того, что происходило перед ним, но так же, как и в окружном суде, главное затруднение для понимания состояло в том, что речь шла не о том, что естественно представлялось главным, a o совершенно побочном.

Не могла содействовать уразумению происходившего и рассеянию ненатуральности всего перед ним совершавшегося, выслушанная Нехлюдовым, речь Фонарина.

Тон короткой, но сильной речи Фонарина был такой, что он извиняется за то, что настаивает на том (на своих 6-ти пунктах), что господа сенаторы своей проницательностью и юридической мудростью видят и понимают лучше его, но что делает он это только потому, что этого требует взятая им на себя обязанность. После речи Фонарина, казалось, не могло быть ни малейшего сомнения в том, что сенат должен отменить решение суда. Окончив свою речь, Фонарин победоносно улыбнулся. Глядя на своего адвоката и увидав эту улыбку, Нехлюдов был уверен, что дело выиграно. Но, взглянув на сенаторов, он увидал, что Фонарин улыбнулся и торжествовал один. Сенаторы и товарищ обер-прокурора не улыбались и не торжествовали, a имели вид людей, скучающих и говоривших: «слыхали мы много вашего брата, и все это ни к чему».

Ничего успокоительного для совести не обрел Нехлюдов и в последовавшем затем диалоге своем с товарищем обер-прокурора Селениным, бывшим университетским сверстником, который давал заключение по делу Масловой и который думал урезонить его доводами об, оставшемся, однако, для Нехлюдова не-постижимом, различии между существом дела и формами производства, при которых правильность форм берет верх над неправильностью самого решения.

— Дело не в жалобе, a в женщине, которая не виновата и несет наказание,—сказал Нехлюдов.

Селенин вздохнул.

— Очень может быть, но...

— Не может быть, a наверно...

— Почему ты знаешь?

— A потому, что я был присяжным. Я знаю, в чем мы сделали ошибку.

Селенин задумался.

— Надо было заявить тогда же,—сказал он.

— Я заявлял.

— Надо было записать в протокол. Если бы это было при кассационной жалобе...

— Да, но ведь и теперь очевидно было, что решение нелепо.

— Сенат не имеет права сказать этого. Если бы сенат позволял себе кассировать решения судов на основании своего взгляда на справедливость самых решений, не говоря уже о том, что сенат потерял бы всякую точку опоры и скорее рисковал бы нарушать справедливость, чем восстановлять ее,—не говоря об этом, решения присяжных потеряли бы всякое значение.

— Я только одно знаю, что женщина эта совершенно невинна и последняя надежда спасти ее от незаслуженного наказания потеряна. Высшее учреждение подтвердило совершенное беззаконие.

Когда же Нехлюдов услышал снова ссылку на пресловутое существо дела от своего шурина Рагожинского, правовернейшего представителя магистратуры, его обуяло форменное раздражение. Уверенный тон шурина и не мог отразиться на Нехлюдове, ищущем выхода из существующего порядка, a не простого констатирования его, иначе.

— Сенат отказал.

— A отказал, то, стало быть, не было основательных поводов кассации,—сказал Игнатий Никифорович, очевидно, совершенно разделяя известное мнение о том, что истина есть продукт судоговорения.—Сенат не может входить в рассмотрение дела по существу.

В оно время процессы решались путем поединка между тяжущимися или даже не между ними самими, a между нанятыми ими для этого драчунами, долженствовавшими лишь следовать строго выработанному для такого единоборства церемониалу. Толстому теперешнее расследование с его формами и обрядами, контролируемыми сенатом безотносительно к исходу, напоминает тот же поединок: переменилось оружие, но суть процесса в его глазах та же. Разве исход дела и теперь не зависит от ловкости и искусства представителей той или другой стороны? У судей голова устроена не иначе, чем у других. На них по разным их субъективным качествам можно одними и теми же данными действовать и так, и иначе. Исход дела зависит, таким образом, от случайности в настроении или расположении духа судей и от ловкости, с которою умеют пользоваться их умственными слабостями и предрасположениями. Так, товарищ прокурора откладывал дело о скопцах за отсутствием совсем не важного и не нужного для дела свидетеля только потому, что дело это, слушаясь в суде, где состав присяжных был интеллигентный, могло кончиться оправданием. По уговору же с председателем, дело это должно было перенестись на сессию уездного города, где будут больше крестьяне и потому больше шансов для обвинения.

В тот же день в гражданском отделении рассматривалось с участием знаменитого адвоката выдающееся дело, которому он сумел дать такой оборот, что одна из сторон, старая барыня, не смотря на то, что она была совершенно права, должна заплатить ни за что большие деньги противной стороне. «Это знали и судьи, a тем более истец и его адвокат; но придуманный ход был такой, что нельзя было не отнять имущества у старушки и не отдать его дельцу». С неподдельным увлечением рассказывает о гениальности этого адвоката один из присяжных - представительный господин—в совещательной комнате. С этим знаменитым адвокатом знакомится с чувством особого уважения сам судейский батюшка.—Что же все это имеет общего с исканием правды, которой жаждет душа Нехлюдова?

Со стороны критиков Толстого из среды магистратуры была высказываема претензия, зачем, если и бывают у нас такие судьи, каких он изобразил, он вывел в романе в качестве действующих лиц столь заурядные фигуры, a не взял более выдающихся личностей. С точки зрения Толстого, от этого, конечно, ничего не должно было бы перемениться, так как и выдающиеся люди на судейском кресле также занимаются собою, своими интересами и ничем иным, творя превосходящее силы человека жестокое дело уголовного суда. Но, спрашивается, судебное дело повсеместное и повседневное, то судебное дело, которое, главным образом, отражается на участи народа, кем же творится: выдающимися или заурядными судьями? Надо только один раз побывать в каком-нибудь уездном съезде мировых судей, чтобы и самому ярому скептику на всю жизнь убедиться, как много живой правды в аттестации, которую дает Толстой уголовным судьям, находящимся при исполнении своих повседневных обязанностей. Ведь Толстой взял судей и процесс в будничной обстановке. Он не хотел из дела Масловой сделать cause celebre. Иначе у него, как это сделал Достоевский, зал был бы переполнен избранной публикой, фигурировал бы какой-нибудь знаменитый защитник. Он же, как человек реальной жизни, взял суд в том его впечатлении, которое им производится в повседневном своем виде, в том виде, в котором суд только и знаком массам, народу, и в котором—нельзя этого не признать — сущность уголовного правосудия выступает более прямо, непосредственно и наглядно, без прикрас и посторонних примесей, составляющих преобладающие черты каждого из causes celebres. Реальность наблюдений Толстого критика того же лагеря пробовала опровергнуть тем, что важной для эффекта сцены романа, когда Маслова, безучастно глядя на собрание присяжных, скользит взором по Нехлюдову, как и по остальным, не узнавая его,—вовсе не явилось бы на свет, если бы Толстой знал устав уголовного судопроизводства и знал, поэтому, что список присяжных заранее вручается обвиняемым, а, следовательно, должен был быть вручен и Масловой; она же, как грамотная, должна была там узнать по имени, отчеству и фамилии своего соблазнителя и потом, конечно, искать его среди судей. Делать такого рода упрек Толстому может лишь критик—судья, который не только знает устав уголовного судопроизводства, но весь проникнут в своем мировоззрении этим уставом. Раз устав говорит, что список вручается обвиняемому, то для этого судьи, ясно сознающего, для чего этот обряд существует и какими дурными последствиями для обвиняемого может отразиться, если не воспользоваться этим как следует, представляется немыслимым, чтобы тотчас по получении этого списка обвиняемый не набросился на него с жадностью и не стал исследовать одно за другим значащиеся в нем имена. Такой судья вовсе не может себе представить того отношения ко всякой получаемой бумаге, хотя бы и из суда, которое выражается в одном стремлении скорее с.крутить из нее цигарку. A в действительности сплошь и рядом обвиняемые, не только неграмотные, a и отлично умеющие читать, свой обвинительный акт раскуривают компаниею в папиросках, детски неразумно упустив заглянуть в его содержание. Такой судья, если и знает об этом, думает: «Ну, что ж, тем хуже для них; сами же они виноваты, что не хотят пользоваться гарантиями правильного суда, которые им дает наш гуманный устав», и на этом успокаивается. Но не так отражается действительность в голове художника, в особенности же в голове гениального художника. Он ее чует и понимает такою, какая она есть, и для него никакие статьи устава и никакие обряды производства не могут закрыть ее настоящего вида. Он знает всякую действительность и ту в том числе, в которой судьи по обязанностям службы вращаются с утра до вечера, лучше их самих. Один из главных мотивов «Воскресения» в том и состоит, что судьи, как и другие должностные чины, смотрят на все сквозь свои профессиональные очки и от того утратили способность понимать вещи в их настоящем виде; уголовный суд оттого и ужасен, что он исполняет обряды и стати, не видя за этим живого человека. И, конечно, уж менее всего может быть удачна критика произведения Толстого, основываемая на примеривании к нему тех же шаблонов.

«Детское неразумие! детское неразумие!»—возражают такие судьи обыкновенно с укоризною. «Отчего же, г.г. арестанты, проявляют его только против других, a не по отношению к себе самим»?

8-го марта 1900 г. слушалось в Киевском суде дело об отравлении партии арестантов, из которых шесть умерли. Отравление произошло от того, что они при переноске мебели из ресторана «Эрмитаж» приняли хранившийся в банке ядовитый состав от мышей за голландский сыр и им обелись. Содержатель ресторана судился за неосторожное хранение ядовитого вещества и был, конечно, оправдан. Но отдавали ли себе отчет судьи в том, что за детское неразумие обнаружили эти взрослые люди при виде лакомства и сколь в свое время несправедливо было сурово судить их за их прегрешения и подвергать заключению в арестантскую тюрьму? И может ли быть сомнение в том, что эти субъекты, когда им был вручаем по их делам список судей и присяжных, и не подумали даже об ознакомлении с его содержанием, a поспешили употребить его на цигарки?

Психологически причина, почему Маслова не узнала Нехлюдова в лицо, встретя его в числе других на суде, объяснена в романе вполне вразумительно.

О своем детстве и молодости, a в особенности о любви к Нехлюдову она никогда не вспоминала. Это было слишком больно. Эти воспоминания где-то далеко, нетронутыми лежали в ее душе. Даже во сне никогда не видела Нехлюдова. Нынче на суде она не узнала его не только потому, что, когда она видела его в последний раз, он был военный, без бороды, с маленькими усиками и, хотя и короткими, но густыми вьющимися волосами, a теперь был старообразный человек, с бородою, сколько потому, что она никогда не думала о нем. Похоронила она все воспоминания о своем прошедшем с ним в ту ужасную темную ночь, когда он приезжал из армии и не заехал к тетушкам.

В том, что Маслова могла не расслышать фамилии Нехлюдова, когда ее должен был провозгласить при вынутии билетиков из урны председатель, также мало удивительного, если принять во внимание то безучастие, которое подсудимые простого класса обычно проявляют ко всему тому на суде, что производится не непосредственно по их адресу. Точно также легко проходит мимо их внимания чтение списка присяжных после жребия, производимое скороговоркою и как бы про себя секретарем.

Чтобы понять идеи Толстого, надо уйти от обыденного мировоззрения много вперед или даже назад, на целых тысячу девятьсот лет назад; но только не оставаться в умственном состоянии филистера, не допускающего сомнения, что основы его современных воззрений на вещи соответствуют действительности и непоколебимы, и что спор и разногласие могут происходить только относительно второстепенных частностей. Сколько бы подобные критики под именем старых и разных иных судей ни трудились кассировать приговор суда по делу Масловой за нарушением обрядов и форм судопроизводства, они не опровергнут ни единой мелочи из той правдивой и потрясающей картины, какой является осуждение Масловой не как результат правильной или неправильной судебной процедуры, a как плод того безучастия и своекорыстия в отношениях людей к своему несчастному ближнему, типичным выразителем коих является для Толстого в существующем строе уголовный суд вообще.

Не более того способны правильно тут понять Толстого критики—эпикурейцы. Это любители литературы, которые понимают и воспринимают в ней только то, о чем можно ахать и чем можно восторгаться. Толстой же в «Воскресении», как и вообще теперь своими изображениями, при всей их живости и реальности, не дает ими восторгаться. Он, напротив, всеми своими образами отравляет эпикурейцам существование. Наслаждаться его описаниями не приходится. Они изображают ту правду жизни, которая должна лишить покоя всякого, кто хочет только радоваться существованию и думает, что происходящему кругом злу он непричастен. Все этому злу причастны, по Толстому; все в нем виноваты. Вот этого-то г.г. эпикурейцы не могут теперь у него переносить. Им можно, в крайнем случае, подавать такие произведения, как «Живые мощи» Тургенева, которые читая, можно испытывать восторг от того, как описаны автором страдания несчастной женщины и смиренное ее отношение к своей печальной участи. Главное же, что, прочитав такое произведение, можно захлопнуть книгу и баста. Чтение такой вещи ни к чему не обязывает. Толстой же теперь все, что пишет, изображает так, что, прочитав его, чувствуешь себя обязанным переменить что-то в окружающем, в себе самом; в особенности в себе самом. Эпикурейцы же терпеть не могут, если книга дает им не только восторги описаний, a еще налагает бремя на совесть и заставляет не только смаковать и размышлять, a еще и делать, предпринимать что-нибудь. Уголовная же расправа в изображениях Толстого кладет грузный камень на совесть каждого, причастного современному общественному строю вообще, независимо от того, прилагает ли он непосредственно руку к существующему судебному и карательному режиму или нет.

Ведь, вот, в Англии до Джона Говарда почиталось неуместным входить в оценку и разбор причин, по которым обычно свирепствовали смертельные эпидемии в тюрьмах и других местах заключения. Почиталось это неуместным потому, что эпидемии эти приписывались особой каре Господней, поделом насылавшейся на этих грешников. Как далека уже от этой точки зрения наша современность, изыскивающая разные усовершенствования для вентиляции тюрем и соблюдения в них всяких иных требований гигиены, дабы предупредить печальные последствия принудительного режима. Толстой же в оценке этих последствий идет, конечно, гораздо дальше. Для Нехлюдова случаи солнечного удара, получаемого арестантами при препровождении в ссылку вследствие того, что их выводят под палящие лучи солнца после того, как они всю зиму содержались взаперти, равносильны умышленному убийству. «Отчего убили? кто убил?—спрашивает его изумленно сестра Наталия Ивановна, услышав его слова: «ах, что я видел нынче. Два арестанта убиты»,

— Убили те, кто насильно вели их,—гласит его ответ.

Причину этого убийства, по основному своему убеждению, он видит не в лицах, a в системе.

Что ужаснее всего, это то, что убили и никто не знает, кто его убил. A убили. Повели его, как и всех арестантов, по распоряжению Масленникова. Масленников, вероятно, сделал свое обычное распоряжение, подписал своим дурацким росчерком бумагу с печатным заголовком и, конечно, уж никак не сочтет себя виноватым. Бще меньше может счесть себя виноватым острожный доктор, свидетельствовавший арестантов. Он аккуратно исполнил свою обязанность, отделил слабых и никак не мог предвидеть, ни этой страшной жары, ни того, что их поведут так поздно и такой кучей. Смотритель?... Но смотритель только исполнил предписание о том, чтобы в такой-то день отправить столько-то каторжных, ссыльных, мужчин, женщин. Тоже не может быть виноват и конвойный, которого обязанность состояла в том, чтобы счетом принят там-то столько-то и там-то сдать столько же. Вел он партию, как обыкновенно и полагается, и никак не мог предвидеть, что такие сильныё люди, как те два (которых видел Нехлюдов), не выдержат и умрут. Никто не виноват,—a люди убиты и убиты все-таки этими самыми невиноватыми в этих смертях людьми.

Таково и отношение тех же людей к факту смерти арестантов. Глядя в участке на спокойное и строгое и доброе выражение лица второго из умерших арестантов, человека, бывшего в полном расцвете сил, необыкновенно красивого и лицом и всем телом, Нехлюдов размышлял:

не говоря уже о том, что по лицу этому видно, какие возможности духовной жизни были погублены в этом человеке, по тонким костям рук и скованных ног и по сильным мышцам всех пропорциональных членов видно, какое это было прекрасное, сильное, ловкое человеческое животное, как животное в своем роде гораздо более совершенное, чем тот буланый жеребец, за порчу которого так сердился бранд-майор. A между тем его заморили и не только никто не жалел его, как человека, никто не жалел его, как напрасно погубленное рабочее животное. Единственное чувство, вызываемое во всех людях его смертью, было чувство досады за хлопоты, которые доставляла необходимость устранить это угрожающее разложением тело.

Многие из приверженцев существующего порядка вещей такие инциденты в этапе арестантов сочтут за неизбежное зло, с которым должно во имя цели карательной системы мириться. «Что в самом деле за важность смерть одного или двух каторжников? Что делать!»—подумают они. A для Толстого эти инциденты составляют доказательства, что и теперь на деле происходит первобытная расправа с преступниками. Он утверждает, что хотя подразделив на несколько отдельных фазисов эту расправу и передав каждый из фазисов особым исполнителям, и думают, что будто изменили по существу обращение с преступниками, находящееся теперь в ведении властей, против того, как расправлялись с ними прежде сами потерпевшие, этим в действительности лишь растянули во времени и разбросали в пространстве то же мучительство. Собрав во-едино все рассеянные теперь для обыкновенного глаза лучи освещения над уголовной расправой, Толстой представил эту расправу в концентрированном его субъективным моральным чувством виде и получается картина того же первобытного мучительства.

Теперь не пытают клещами и другими орудиями при допросе на следствии, но подвергают мучению лишением свободы, принудительным режимом в тюрьме и в других местах при отбывании наказания, и в этом видят сущность наказания— в неприятных ощущениях, этим причиняемых. Каждый, пожалуй, при этом готов сказать, что, если бы можно было найти средство, чтобы наказание доставляло преступнику не огорчение, a удовольствие, конечно, существующую систему наказания тотчас бы пере- ; вели на такую противоположную основу; но что этого найти совершенно немыслимо, как противоречащего природе вещей, что самые поиски такого утопического средства нужно бы признать плодом такой же умственной аберрации, как, например, усилия механиков-самоучек найти perpetuum mobile и т. д. Но для Толстого, возвысившегося над нашими горизонтами, это не возражение, так как он мыслит себе совершенно иной порядок вещей с такой же наглядностью, с какой мы видим настоящий. И что касается данной области, то глаз, смотрящий на существующее как бы назад с позиций будущего, может для своего отрицательного отношения найти очень подходящие примеры в нашем прошлом, когда казались совершенно немыслимыми те капитальные изменения и перевороты, которые потом, однако, преблагополучно человечеством пережиты. Если взять трактат саксонского королевского судьи Иеронима-Кристофа Мекбаха, напечатанный в Иене в 1756 г., в котором содержится научное и практическое объяснение и наставление к системе пыток, которым должно подвергать обвиняемого, то мы в параграфе 5-м у него найдем текст, с непоколебимою верою гласящий, что, хотя жалко и больно подвергать человека мучениям, (детально в этом параграфе описываемым), что действительно можно бы выдать большую премию тому, кто изобрел бы пытку, которая, не причиняя мучений, приводила бы обвиняемого к признаниям на допросе, но что это утопия и мечта, равная мысли об открытии perpetuum mobile, и потому судье должно держатся практикуемой системы, т. е., наблюдать за постепенным возрастанием мучительных терзаний при безуспешности более слабых[6].

В произведении Толстого усматривали чуть не пасквиль именно на русский суд. Тогда как проводимые им взгляды на современное уголовное правосудие ничуть не были бы иными, если бы он с своей точки зрения стал изображать английского или какого-нибудь иного судью или же самую усовершенствованную тюрьму, хотя бы американскую с электрическим освещением, автоматическими веерами, собственною газетою и другими принадлежностями комфорта.—Готовы были также видеть у него какое то особое недоброжелательство именно по отношению к сословию судей. В действительности, он прежде всего очень далек от недоброжелательства к кому либо. Всякая мельчайшая черта его колоссальной умственной и нравственной фигуры противоречит возможности подобного в нем чувства по отношению к кому бы или к чему бы то ни было из изображаемого им мира. Во вторых, ведь и весь чиновный мир ни в чем в его глазах не уступает судебному персоналу. Чиновники в силу долга службы делаются непроницаемы для чувства человеколюбия, «как эта мощенная земля для дождя», думал Нехлюдов. Все эти служаки в романе имеют действительно какие то мощенные души. Они, как земля, обитая камнем, теряют свои натуральные свойства, перестав их проявлять даже и тогда, когда они нужны и их ищут. «Ведь все эти люди—и Масленников, и смотритель, и конвойный,- думал Нехлюдов,—все они, если бы не были губернаторами, смотрителями, офицерами, двадцать раз подумали бы о том, можно ли отправлять людей в такую жару и такой кучей, двадцать раз дорогой остановились бы и, увидав, что человек слабеет, задыхается, вывели бы его из толпы, свели бы его в тень, дали бы воды; дали бы отдохнуть и, когда случилось несчастье, выказали бы сострадание. Они не сделали этого, даже мешали делать это другим только потому, что они видели перед собою не людей и свои обязанности перед ними, a службу и ее требования, которые они ставили выше требований человеческих отношений».—Впечатление принципиально вымощенных долгом службы душ производят товарищ обер-прокурора Селенин, Рагожинский, муж сестры Нехлюдова Наташи; постепенная формация в этом отношении души Селенина—этой особенно «чистой души», как его величают в великосветских кругах,—происходящее под влиянием маскированного разными благовидными побуждениями эгоизма в типических чертах подробно рассказана автором.—Что касается много-численных представителей чиновного мира, фигурирующих в романе, то оказывается, что у лиц, занимающих разные ступени в служебной иерархии, неодинаково мощены души. У высших чиновников центрального управления, в разных петербургских канцеляриях, души мощены как бы торцом и асфальтом—гладко и мягко, но сплошной массой, непроницаемо, без малейшей щелки, через которую допускалось бы пробиться наружу живому побегу. Голос всех их слышен в словах, которыми генерал-губернатор отклонил просьбу Нехлюдова об оставлении с умирающим Крыльцовым Марьи Павловны, которая для этого даже соглашалась обвенчаться с ним. В разговоре об этом генерал-губернатор получил признание от Нехлюдова, что его за деньги пускали к политическим:

«—Я понимаю,—сказал он тогда,—что вы так должны поступить. Вы хотите видеть политического. И вам жалко его. A смотритель или конвойный возьмет, потому что у него два двугривенных жалованья и семья, и ему нельзя не взять. И на его и на вашем месте я поступил бы так же, как и вы и он. Но на своем месте я не позволю себе отступить от самой строгой буквы закона именно потому, что я человек и могу увлечься жалостью. A я исполнителен, мне доверили под известные условия и я должен оправдать это доверие».

Так и хочется при этом спросить непреклонного служаку, что подумал бы он о долге службы, если бы от него потребовали отказа от жалости, например, к его внучке и внуку—этой великолепной паре ребят, которых спящими показывала с гордостью Нехлюдову молодая мать их? Или как он находит: противоречит ли долгу службы жалость, например, к мальчику, который, за отсутствием другого места в переполненной этапной избе, со своим невинным лицом спал в передней на жиже, вытекавшей из парахи, положив голову на ногу арестанта, одно воспоминание о каковой картине не давало уснуть Нехлюдову?

У низших органов службы души мощены более грубо, как бы булыжником, который не так ровно прилажен кусок к куску и потому сквозь остающиеся щели скорее пробивается живая струя. По этому поводу приходится вспомнить то, что сказано в первых словах романа:

Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались; как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней; как ни счищали всякую пробивающуюся травку; как ни дымили каменным углем и нефтью; как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц,—весна была весной даже и в городе.

Примером меньшей сдержанности, но большей податливости низших органов власти может быть памятный эпизод конвойного офицера с арестантом, несшим на руках девочку, оставленную ему умершей в Томске от тифа женою. Необузданные проявления начальнического гнева тут довольно легко уступают требованиям простого человеколюбия.

Отговорка арестанта, что ему нельзя в наручнях нести ребенка, раздражала бывшего не в духе офицера и он избил не покорившегося сразу арестанта.

Против избитого стояли конвойный солдат и коренастый, чернобородый арестант с одетой на одну руку наручней и мрачно смотревший исподлобья, то на офицера, то на избитого арестанта с девочкой. Офицер повторил конвойному приказание взять девочку. Среди арестантов все слышнее и слышнее становилось гоготание.

— От Томска шли, не надевали,—послышался хриплый голос из задних рядов—Не щенок, a ребенок.

— Куда ж ему девчонку деть? Не закон это,—сказал еще кто-то.

— Это кто?—как ужаленный закричал офицер, бросаясь в толпу.—Я тебе покажу закон. Кто сказал? Ты? Ты?

— Все говорят, потому...—сказал широкоплечий приземистый арестант.

Он не успел договорить. Офицер обеими руками стал бить его по лицу.

— Вы бунтовать? Я вам покажу, как бунтовать. Перестреляю, как собак. Начальство только спасибо скажет. Бери девчонку.

Толпа затихла. Отчаянно кричавшую девчонку вырвал один конвойный, другой стал надевать наручни покорно подставившему свои руки арестанту.

— Снеси бабам,—крикнул офицер конвойному, оправляя на себе портупею шашки.

Девчонка, стараясь выпростать ручонки из платка, с налитым кровью лицом, не переставая, визжала. Из толпы выступила Марья Павловна и подошла к конвойному.

— Господин офицер, позвольте, я понесу девочку.

— Ты кто? спросил офицер.

— Я политическая.

Очевидно, красивое лицо Марьи Павловны, с ее прекрасными выпуклыми глазами (он уже видел ее при приеме), подействовало на офицера. Он молча посмотрел на нее, как будто что-то взвешивая.

— Мне все равно, несите, коли хотите. Вам хорошо жалеть их, a убежит, кто отвечать будет?

— Как же он с девочкой убежит?—сказала Марья Павловна.

— Мне некогда с вами разговаривать. Берите, коли хотите. Офицер этот стал потом, со следующего этапа, еще податливее.

— Видно, устыдился офицер,—прокричала Марья Павловна с облучка телеги, где она пристроилась подле больного Крыльцова, обгонявшему их на тройке, Нехлюдову.—С Бузовкина сняли наручники; он сам несет девочку.

Эпизод этот служит в глазах Толстого еще и новым подтверждением бездушие в системе наказаний, творящей слепо свое дело, не замечая, на какие противоречащие натуральным чувствам и привязанностям поступки она наводит людей. Разлука родителей с детьми, разлучение мужа и жены—это такие неизбежные последствия принудительного режима и такие повседневные для нас явления, что мы совершенно утратили сознание содержащейся в этом жестокости. Толстой же воспринимает это со свежестью человека, точно только что пришедшего к нам с другой планеты. И нельзя сказать, что такая разлука членов семьи есть случайный казус, стоящий отдельно от установленной законом лестницы наказаний.—Вот какой случай может по этому поводу указать наша судебная практика: 15-го ноября 1896 г. киевский окружной суд постановил приговор, согласно обвинительному вердикту присяжных, о неких супругах Данилевских. Муж приговорен за злоупотребление капиталами, вверенными его конторе, к ссылке в Томскую губ. Жена признана его пособницею и потому по закону суд понизил ей наказание против мужа на две степени; в результате получилась для нее ссылка в Олонецкую губ. Приговори ее суд к одинаково строгому наказанию, как и мужа, она была бы с ним вместе в ссылке; снисхождение же к ней, оказанное судом по требованию закона, привело к постановке приговора, по которому она с мужем разлучена. В ссылке—то они будут оба, но на расстоянии нескольких тысяч верст друг от друга. И это является последствием оказанного судом снисхождения. Такой случай может хоть кого заставить призадуматься над самыми основами системы, могущей в своих консеквенциях приводить к подобным результатам. Ведь когда при решении школьной задачи получаются в ответе противоречия с природою вещей, например, цифры лошадей или рабочих с дробями, то не колеблясь же признают, что неверны самые задания задачи.

Для Толстого приведенный выше эпизод, как и все прочие ужасы заключения и ссылки, результат самого существования уголовных кар. Наказание есть в его глазах самое вопиющее из преступлений. Преступление это, однако, не такое, как те, за которые судят преступников, a преступление всего человеческого общества. Придя к такому выводу, Толстой вместе с тем, по неизменным свойствам всепрощающей души своей, причину и этого преступления усматривает в людском ослеплении: установлен институт, который совершает вопиющие жестокости над ближними, a непосредственно в том виноватых не оказывается[7].

Романисты и драматурги умели нам изобразить индивидуальную душу преступников такою, что их порочность и жестокость становятся в наших глазах роковыми, так что об ответственности в смысле применения к ним уголовных кар не может идти речи: таковы, например, хотя и разных типов, но в этом отношении одинаково безответственные: Макбет, Ричард III, Франц Мор, Раскольников. Толстой сумел сделать то же самое в живых образах по отношению ко всей системе уголовных взысканий, но с тем отличием, что тут фигурирует ослепление не индивидуальной, a коллективной души целого общества.—Точно так, как романисты и драматурги до сих пор изображали нам своих преступных героев жертвою эгоистических наклонностей и интересов, довлеющих единственно к своей персоне, Толстой изображает уголовную юстицию в ее внутренней сущности печальным и бездушным ограждением со стороны общества, как единого целого, эгоистических стремлений и чувств гражданина. Это общественное учреждение, предназначенное якобы для общественного блага и ограждения безопасности в общежитии, на деле является апофеозом эгоизма и душевной черствости. Это учреждение не только порождение эгоистических наклонностей, но и их питомник; оно возводит в организованный институт то сочувствие к ближнему, которое состоит в стремлении отомстить за себя обидчику,—сочувствие, происходящее насчет сочувствия другому ближнему, в бедствиях, страданиях и невежестве коего гнездится причина его преступности,—то сочувствие, наконец, которое питаемо исключительно эгоистическими побуждениями оградить во что бы то ни стало свою личную безопасность.

Толстой всю силу своего ума и любвеобильного сердца в поисках за перерождением и спасением человечества усиленно сосредоточил на этом учреждении, одно существование которого для него исключает правильное отношение людей друг к другу. Ведь, уголовный суд есть единственное в своем роде общественное учреждение, a именно, в том отношении, что среди всех иных законодательных и административных учреждений только уголовный суд направлен непосредственно фактическим воздействием на самое воспитание общественных чувств гражданина, т. е. на обуздание самых побуждений личного свойства в гражданах: чтоб не убивали, не чинили насилия, не лишали свободы и проч.; остальные учреждения к этому идут косвенными путями. Оказывается же, что оно возводит в догмат как раз то, на искоренение чего оно предназначено, Карательная система в нынешнем виде оказывается не неудачным только институтом требующим той или иной реформы, не лишним только аппаратом в ряду других, a самоубийственным учреждением, одно существование которого исключает, по убеждению Толстого, возможность нравственных основ в общественных отношениях. Конечно, замысел Толстого, как реформатора, не в том, чтобы насильственно ниспровергнуть существующий карательный режим, a в том, чтобы просветить человечество относительно его греховности, без сознательного и добровольного отрешения от которой в сторону искренней любви и сострадания к ближнему, нет ему спасения. Люди должны индивидуально и социально перестать судить друг друга. Это не значит, что они не должны входить в разбор поступков и побуждений друг у друга. Напротив. Это-то должно расти и углубляться. В этом отношении люди должны судить и быть судимы пуще прежнего. Но только что судить надо не для того, чтобы осуждать, a для того, чтобы понять друг друга и помогать друг другу. Дело и не в том, чтобы прощать, a чтобы уразуметь всякую вину. Переворот этот может быть достигнут, конечно, не революциею, или, если революциею, то не в смысле насильственного ниспровержения существующего порядка политического или социального, a революциею мировоззрения в смысле просветления ума и сердца и очищения их от неразумия и злобы. Для этого надо не уходить от тех, кого мы виним в грехах, не ограждать себя от них запорами, a приблизиться к ним и войти с непритворным сочувствием в их среду. Вот мысли, которые обуревают Нехлюдова после того, как он лично побывал на этапах и с этапными:

Знать, что где-то далеко одни люди мучают других, подвергая их всякого рода развращению, бесчеловечным унижениям и страданиям, или в продолжение трех месяцев видеть беспрестанно это развращение и мучительство одних людей другими—это совсем другое. И Нехлюдов испытывал это. Он не раз в продолжение этих трех месяцев спрашивал себя: «я ли сумасшедший, что вижу то, чего другие не видят, или сумасшедшие те, которые производят то, что я вижу»? Но люди (и их было так много) производили то, что его так удивляло и ужасало, с такой спокойной уверенностью в том, что это не только так надо, но что то, что они делают, очень важное и полезное дело,—что трудно было признать всех этих людей сумасшедшими; себя же сумасшедшим он не мог признать, потому что сознавал ясность своей мысли. И потому постоянно находился в недоумении.

То, что в продолжение этих трех месяцев видел Нехлюдов, представлялось ему в следующем виде: из всех живущих на воле людей посредством суда и администрации отбирались самые нервные, горячие, возбудимые, даровитые и сильные, и менее, чем другие, хитрые и осторожные люди, и люди эти, никак не более виновные или опасные для общества, чем те, которые оставались на воле, во-первых, запирались в тюрьмы, этапы, каторги, где и содержались месяцами и годами в полной праздности, материальной обеспеченности и в удалении от природы, семьи, труда, т. е. вне всех условий естественной и нравственной жизни человеческой. Это во-первых. Во-вторых, люди эти в этих заведениях подвергались всякого рода ненужным унижениям—цепям, бритым головам, позорной одежде, т. е. лишались главного двигателя доброй жизни слабых людей—заботы о мнении людском, стыда, сознания человеческого достоинства. В-третьих, подвергаясь постоянной опасности жизни,—не говоря уже об исключительных случаях солнечных уда-ров, утопления, пожаров, от постоянных в местах заключения заразных болезней, изнурения, побоев,—люди эти постоянно находились в том положении, при котором самый добрый, нравственный человек, из чувства самосохранения, совершает и извиняет других в совершение самых ужасных по жестокости поступков. В-четвертых, люди эти насильственно соединялись с исключительно развращенными жизнью (и, в особенности, этими же учреждениями) развратниками, убийцами и злодеями, которые действовали, как закваска на тесто, на всех еще не вполне развращенных употребленными средствами людей. И, в-пятых, наконец, всем людям, подвергнутым этим воздействиям, внушалось самым убедительным способом, a именно: посредством всякого рода бесчеловечных поступков над ними самими— посредством истязания детей, женщин, стариков, битья, сечения розгами, плетьми, выдавания премии тем, кто представит живым или мертвым убегавшего беглого, разлучения мужей с женами и соединения для сожительства чужих жен с чужими мужчинами, расстреляния, вешания,—внушалось самым убедительным способом то, что всякого рода насилия, жестокости, зверства не только не запрещаются, но разрешаются правительством, когда это для него выгодно, a потому тем более позволено тем, которые находятся в неволе, нужде и бедствиях.

Все это были как будто нарочно выдуманные учреждения для произведения сгущенного до последней степени такого разврата и порока, которого нельзя было достигнуть ни при каких других условиях, с тем, чтобы потом распространить в самых широких размерах эти сгущенные пороки и разврат среди всего народа. «Точно как будто была задана задача, как наилучшим, наивернейшим способом развратить как можно больше людей», думал Нехлюдов, вникая в то, что делалось в острогах и этапах. Сотни тысяч людей ежегодно доводились до высшей степени развращения и, когда они были вполне развращены, их выпускали на волю для того, чтобы они разносили усвоенное ими в тюрьмах развращение среди всего народа.

В тюрьмах—Тюменской, Екатеринобургской, Томской, и на этапах Нехлюдов видел, как эта цель, которую, казалось, поставило себе общество, успешно достигалась. Люди—простые, обыкновенные, с требованиями русской общественной, крестьянской, христианской нравственности, оставляли эти понятия и усваивали новые, острожные, состоящие, главное, в том, что всякое поругание, насилие над человеческою личностью, всякое уничтожение ее позволено, когда оно выгодно. Люди, пожившие в тюрьме, всем существом своим узнавали, что, судя по тому, что происходит над ними, все те нравственные законы уважения и сострадания к человеку, которые проповедываются и церковными, и нравственными учителями, в действительности отменены, и что поэтому и им не следует держаться их. Дорогой Нехлюдов узнал, как бродяги, убегая в тайгу, подговаривают с собой товарищей и потом, убивая их, питаются их мясом. Он видел живого человека, обвинявшегося и признавшегося в этом. И ужаснее всего было то, что случаи людоедства были не единичны, a постоянно повторялись. Только при особенном культивировании порока, как оно производится в этих учреждениях, можно было довести русского человека до того состояния, до которого он был доведен в бродягах. «Так зачем же они делают это»? спрашивал себя Нехлюдов и не находил ответа.

И что более всего удивляло его, это было то, что все делалось не нечаянно, не по недоразумению, не один раз, a что все это делалось постоянно, в продолжение сотни лет, с той только разницей, что прежде это было с рванными носами и резанными ушами, потом клейменые, на прутах, a теперь в наручнях и движимые паром, a не на подводах. Рассуждение о том, что то, что возмущало его, происходило, как ему говорили служащие, от несовершенства устройства мест заключения и ссылки, и что это все можно поправить, устроив нового фасона тюрьмы,—не удовлетворяло Нехлюдова, потому что он чувствовал, что то, что возмущало его, происходило не от более или менее совершенного устройства мест заключения. Он читал про усовершенствованные тюрьмы с электрическими звонками, про казни электричеством, рекомендуемые Тардом, и усовершенствованные насилия еще более возмущали его.

Узнав ближе тюрьмы и этапы, Нехлюдов увидал, что все те пороки, которые развиваются между арестантами: пьянство, игра, жестокость, и все страшные преступления, совершаемые острожниками, и самое людоедство—не суть случайности или явления вырождения, преступного типа, уродства, как это, на руку правительствам, толкуют тупые ученые, a—есть неизбежное последствие непонятного заблуждения о том, что люди могут наказывать других. Нехлюдов видел, что людоедство начинается не в тайге, a в министерствах, комитетах и департаментах, и заключается только в тайге...

Для переворота, о котором заботится Толстой, нужно поэтому перемену, пока преобладающих у людей, побуждений и чувств, равную полному перерождению. Надо духовным свойствам сочувствия и бескорыстия взять верх над телесными интересами, питающими злобу и мстительность. В этом и состоит «Воскресение».

Сценка с голубем в начале романа, когда Маслову ведут из тюрьмы по городским улицам на суд, в этом смысле служит как бы символическим предвосхищением ее грядущего:

Проходя мимо мучной лавки, перед которой ходили, перекачиваясь, никем не обижаемые голуби, арестантка (Маслова) чуть не задела ногою одного сизяка; голубь вспорхнул и, трепеща крыльями, пролетел мимо самого уха арестантки, обдав ее ветром. Она улыбнулась, и потом тяжело вздохнула, вспомнив свое положение.

Любопытно то сродство в личном строе проповеднической души, которое существует между Толстым и тюремным филантропом прошлого столетия—Джоном Говардом. Будучи пуританином, Говард не мог переносить осквернения, которому, по его убеждению, подвергалась в Италии христианская религия внешней обстановкой и церковными обрядами. Последние годы жизни он питался только растительной пищею, воздерживаясь от вина и всяких спиртных напитков. Он был также против претензий точной науки (напр., геологических изысканий), находя, что она сбивает людей с пути истинной христианской морали. Наконец, как бы для вящего сходства, имеется в биографии Говарда следующая подробность. Как пуританин, он, подобно своим предкам, составлял свой covenant, т. е. торжественное условие своего подчинения Богу. Возобновил он его и скрепил в последний раз своей подписью в 1789 г. в Москве. Недаром, выходит, графиня Чарская встречает Нехлюдова шутливым замечанием: «Vous posez pour un Howard».

Про главный труд Говарда «The State of prisons in England and Wales», появившийся в 1777 г., Спасович говорит следующее: «Это сочинение, в высшей степени замечательное в своем роде, одно из главных произведений XVIII века, оно труд автора, который совсем не был ни ученым, ни литератором. Никогда еще книга чисто описательная, наполненная статистическими данными, объективная как деловой отчет, избегающая всякого выражения личных чувств, не имела в Англии подобного успеха не между специалистами, a в массе публики. Она заслужила этот успех своей необычайной простотою; в ней чувствуется правдивость изложения фактов», И далее: «пример Говарда дорог потому, что доказывает, что может иногда совершить частный человек, не имеющий официального характера, ни власти, по своему личному почину, когда он упорно работает для добра».

Это, как и остальные сочинения Говарда на ту же тему, имели огромное значение и оказали существенное практическое влияние в тюремном деле. Но, как видно, его прием исследования и пропагандирования, а, главное, его исходная точка зрения на задачу наказаний вообще[8], не могли иметь исчерпывающего значения, и потому через сто с лишним лет еще оказались возможными в культурной стране такие порядки содержания преступников и такое обращение с ними, какие нам изображает Толстей. Тут-то беллетристический прием со своим избытком личных чувств, заставляющий каждого читателя как бы самого переживать описываемое, неизмеримо сильнее и убедительнее, в особенности при хрустальной чистоте души, искренности и правдивости нашего автора. Заставить полюбить человека в арестантском халате мог только художник.

О бесплодности и о жестокости наказания говорили и говорят многие. Новое освещение этому дано Толстым тем, что он эту жестокость и бесплодность привел в связь с самой сущностью уголовного процесса. Наглядность даже старых истин от этого получилась совершенно новая, можно сказать, новехонькая.

Мысли Толстого о судебном процессе кажутся нам странными при всеобщем убеждении, что процесс есть плод борьбы, которую ведет общество с преступником, a борьба не может происходить иначе. Но опять-таки должно .напомнить, что для Толстого установившаяся точка зрения не указ; что он мыслит и—главное—чувствует условия и отношения совершенно вне общепринятого, если только они согласуются с требованиями душевной доброты.

Всяким представлениям и мечтам об иной расправе с преступниками, чем нынешняя, обыкновенно противопоставляется уверенность, что человеку присуща жажда мести за обиду в форме того или другого мучения обидчику и что, поэтому, требование возмездия есть как бы один из китов, на которых стоит общественный союз, доколе он хочет удовлетворять своему назначению. Для Толстого этот кит вовсе не такой необходимый и требование мучительства для обидчика вовсе не фундаментальная потребность человеческой натуры. В оправдание такого отрицательного к этому отношения уместно будет привести следующую антропологическую справку.

Исследователь Кранц, проживший в прошлом столетии долгое время среди гренландских самоедов, сообщает, что в то время среди этого народа взаимные споры разрешались только путем песен и пляски под именем песенного поединка. Когда гренландец чувствует себя обиженным, он не обнаруживает ни малейшего следа досады или злобы и еще меньше ищет мести, а, вместо того, занимается сочинением сатирической песни на своего обидчика; песнь эту в сопровождении пляски он так долго повторяет среди своих близких, пока все заучивают ее наизусть. Тогда он возвещает повсюду вызов своему противнику на поединок, но не на мечах, a в песне. Противник является на условленную арену, которую окружает публика. Тогда обвинитель, под аккомпанемент барабана, поет свою сатиру, заключительные строфы которой подтягивают хором его близкие; в ней он высказывает противнику в игривой форме всякую горькую правду, отчего окружающие покачиваются от смеха. Когда он кончает свою эпиграмму, выступает точно также его противник, песнею возражая на нападки и осмеивая, в свою очередь, обвинителя; ему вторит хор его близких, покачивающийся от смеха. Обвинитель снова приступает к обличительному возражению в том же роде, и это продолжается до тех пор, пока один из них не окажется уж более неспособным на реплику. Оставшегося победителем присутствующие поздравляют и награждают лаврами; противники же после этого становятся снова друзьями. Существование этой оригинальной формы суда в восточной части Гренландии недавно еще подтвердил Нансен, высказывающий при этом сожаление, что ее вывели из западной части католические миссионеры.—Конечно, такая форма решения споров нам кажется просто невероятною, какою-то причудой, свойственной не нормальной человеческой природе, a холодным ублюдкам человеческого рода, прозябающим в снегу и льдах полярного круга. Оказывается, однако, что точь-в-точь та же форма песенного поединка констатирована у древних обитателей Аравии, т. е. и под тропиками[9].

Следовательно, подводить окончательные итоги тому, на что способна человеческая природа и на что нет, по чувствам одних современников, не должно. В области уголовного возмездия обобщения, основанные на одних чертах современного строя, тем менее были бы верны, что ведь из истории уголовного права всех культурных народов известно, что повсюду вслед за кровавою местью следовал неизменно и очень продолжительно период так называемых композиций, выкупа, когда чувство обиженного и его родных, a равно и общественной власти, получало полное удовлетворение простою платою за преступление безо всякого мучительства над обидчиком, когда существовала такса за разные виды преступлений и уплата по таксе фигурировала в деле правосудия вместо алчущей крови мести.—Против отрицательного отношения к уголовным наказаниям нередко, затем, услышать возражение: чем же можно их заменить? С точки зрения, на которой находится Толстой, это довод не заслуживающий никакого внимания. Ведь если бы, например, по новым исследованиям оказалось, что хинин, которым лечат от лихорадки, не только не противодействует болезненным процессам в организме, a их усиливает, неужели кто-нибудь стал бы утверждать, что хинин тем не менее нужно еще продолжать давать от лихорадки, доколе не найдено от нее другого средства? Наконец, должно иметь в виду, что взор Толстого направлен теперь не столько на то, может ли человек прийти в такое состояние, когда он способен сам убить ближнего, как на то, сколь противоестественно относительно своего ближнего положение людей, отдающих приказание: «нате, уберите, изведите его»; a таков, фигурально говоря, всякий приговор о наказании; приговор же о смертной казни даже буквально таков.

Приняв все это во внимание и доверяя чутью Толстого относительно того, что присуще, a что нет, живой и здоровой человеческой натуре, нельзя не признать, что он своей проповедью на защиту наказываемых произвел живительный переворот в вопросе о наказании. Он окажется сделавшим больше своим романом, чем самые гуманнейшие из курсов тюрьмоведения, чем самые людные пенитенциарные конгрессы: он дал почувствовать, что искать исправления должны, прежде всего, те, кто берется исправлять других.— Что причиной преступления является не злая воля преступников, как это понималось раньше, и что исправление преступников должно состоять не только в причинении им страданий, это теперь признается уже всеми; открывшиеся под влиянием этого новые цели стараются достигнуть усовершенствованными пенитенциарными тюрьмами. Толстой же подошел к атому вопросу с другого конца и дал осязательно почувствовать, что причина зла не там, где ее ищут, a что безуспешность борьбы с ним есть роковое последствие неправильного направления умов. То, что привыкли видеть в двух измерениях, тут обнаружило свое третье измерение. Наказание, следующее за преступлением не по законам естества, a только в силу требований греховных начал существующего сожительства людей, нуждается, ведь, в исполнителе. И, вот, все они: судья, постановляющий уголовный приговор, полицейский, стерегущий виновного, тюремщик, держащий его под замком, палач, убивающий его,—все они, не взирая на, лишь голос совести заглушающую, ссылку их друг на друга, являют собою в совокупности этого исполнителя. Эта-то перспектива рельефно обрисовывает в вопросе о преступлении и наказании, так сказать, новое измерение. Центр тяжести не в том, насколько успешно или безуспешно действуют разные виды наказаний, a в том, каково моральное действие наказаний на произносящих приговоры о наказании и на приводящих эти приговоры в исполнение[10]. Наказывающие себя должны раньше исправить, чем наказывать других; они должны, так сказать, свою собственную совесть отправить в пенитенциарное заведение,—произвести себе «чистку души», как это называл Нехлюдов,—прежде, чем брать себе право подвергать других насильно разным лишениям в целях исправления. Этому, конечно, диаметрально противоположно душевное настроение, в котором, готовясь к заседанию, находился председательствовавший по делу Масловой, когда он в своем судейском кабинете, после упражнения гирями и пред остававшимся еще сделать упражнением под названием мулинэ, с чувством полного удовлетворения, размышлял, нащупывая левой рукой напруженный мускул правой, о том, что «ничто так не поддерживает (это для судейского-то дела!), как обливание и гимнастика».

Историею двигает не ум, a чувства. И поход Толстого против уголовной репрессии ведется не столько аргументами разума, доказательствами того, что ею никогда не достигалось, не достигается и. теперь искоренение преступлений, сколько возбуждением чувства жалости к жертвам этой репрессии, которая оказывается в действительности не делом проникновенного и здравого взгляда на вещи, a какой-то недостойной, морально младенческой игрой свободою, здоровьем и жизнью ближнего. Толстой ополчается против уголовного возмездия так, примерно, как поступил бы проповедник против шахматной игры, который не только бы доказывал, что напускная серьезность этой игры, требующая, правда, от человеческого ума, и терпения, и сосредоточенности, и вообще значительных интеллектуальных способностей, не оправдывается суетностью ее результатов, a который для этого еще облек бы плотью и кровью все пешки и другие фигуры шахматной доски и стал бы показывать, как они под пальцами играющих страдают, мучаются и умирают, когда их по условным правилам игры преследуют на доске и затем выбрасывают за борт этой доски. Толстой не только доказывает, что, сколько бы по условным началам уголовного права и процесса ни повторять явлениям преступности угрожающего шаха, мата этими средствами им никогда не дать, но, оживотворяя душевные состояния всех причастных к уголовной расправе фигур, заставляет также глубоко почувствовать всю противоестественность для сердца, a не только для ума человеческого, причиняемых этой расправою нарочитых страданий.—Воспитывать чувства человечества, давать им новое содержание или направление—вот величайшее из призваний. В этом отношении влияние «Воскресения» колоссально и неизмеримо. Достаточно уже того, если теперь под этим влиянием,—a это наверно, —никто не сможет без нравственной муки видеть проходящий этап арестантов или пересыльных, звенящих цепями, в наручнях и с прочими аксессуарами. Всеобщим станет то чувство, которое испытал мальчик в богатой коляске, задержанной шествием пересыльных по Москве, когда—как это так живо изображено в романе—у него под влиянием неотразимо жуткого впечатления видимого «все больше и больше распухали губы»; но станет это чувство всеобщим безо всякого конфуза, без того конфуза, под влиянием которого этот мальчик делал большие усилия, чтобы не заплакать, «полагая, что плакать в таких случаях стыдно». И прежде картина эта вызывала душевное смятение у встречных, но все же было в этом больше всего любопытства; a теперь каждый невольно закроет пред этим зрелищем глаза, как бы на себе чувствуя ответственность за этот ужас. Ту нравственную тошноту, переходящую в физическую, которую испытывал в тюрьме, на этапах и везде в подобных случаях Нехлюдов, почувствуют все. Это уже величайшая из реформ; те формы, какие может создать под этим влиянием жизнь, тут имеют второстепенное значение. Не должно больше существовать то, что есть; a чем оно заменится, вопрос иной[11]. Главная цена книги Толстого—в пробуждении добрых чувств меж людей. Роль «Воскресения» в борьбе с уголовным рабством, воплощаемым нынешней системой наказаний, будет на-верно такая же, какую в свое время сыграла в борьбе с невольничеством «Хижина дяди Тома» Бичер Стоу; причем задача Толстого куда труднее, так как он изобличает жестокость учреждения, признаваемого еще повсюду нормальным и даже необходимым, тогда как Бичер Стоу негодовала против явления, уже признанного за уродство и позор всем культурным миром. В этом отношении отдельные неправильности в кругозоре Толстого, будь у него ошибки и даже заблуждения, ничего не умаляют в душевной и сердечной стороне. Это новое его произведение вновь доказало, что в умении пробуждать сочувствие, любовь и, главное, гуманные душевные стремления и наклонности он не имеет себе равного; что у него, как ни у кого другого из писателей, читатель делается по мере чтения сам все добрее и добрее.

Под концом романа подпись гласит:

«Москва, 12-го декабря 1899 г.».

Кажется, нельзя не признать, что в указанном отношении это произведение Толстого, которое Россия с гордостью может назвать своим и которое явилось, таким образом, в самом исходе минувшего столетия, составляет одну из замечательнейших, если не самую замечательную книгу XIX столетия.



[1] Читано в собрании Киевских присяжных поверенных 17 декабря 1900 г.

[2] Переводчик настоящего этюда на испанский язык в этом месте прибавляет к тексту выноску, в которой говорит, что высказанное здесь предположение подтверждается естественностью и заурядностью выражений на лицах картины художника J. Rizi, современника этого события, писавшего ее как бы с натуры для увековечения памяти Карла II. .Картина эта имеется в музее Prado в Мадриде под № 1016.

[3] Разве чем иным может, действительно, быть объяснено, что на удручающий вопрос о переполнении каторжных тюрем России, тюремное ведомство, знающее только свою часть—исполнение приговоров, отвечает в одном из своих отчетов буквально в таких выражениях: «ближайшим выходом из настоящего положения является безотлагательное устройство новых тюремных помещений, что и составляет предмет особых забот главного тюремного управления»?..

[4] L. O. Pike. «A History of crime in England», v. I, p. 53.

[5] «Журнал Министерства Юстиции», 1900 г., март, стр. 235.—Судебной нашей практике известно много случаев путаницы в приговоре от путанного нагромождения слов в вопросе; напр., тот, когда на вопрос о виновности одной крестьянки в покушении на отравление мужа ядом, подсыпанным в молоко, присяжные, после продолжительного совещания, дали такой ответ: «да, виновна; но молока не давала, a снисхождения заслуживает».

[6] Richard Wrede. Die Körperstrafen bei allen Völkern von den ältesten Zeiten bis auf die Gegenwart, s. 351, 363.

[7] С этим выводом огорченного нравственного чувства нельзя рядом не поставить следующий вывод из наблюдений и строго научного свойства! Наибольший из современных авторитетов уголовного права проф. фон-Лист на основании данных германской статистики положительно утверждает, что «наши наказания, не исправляют, не устрашают и не оказывают предупредительного воздействия, т. е. не воздерживают от преступного посягательства; они, напротив, по большей части лишь укрепляют побуждения к преступной деятельности». (Жур. Мин. Юстиц. 1900 г., июнь стр. 287).

[8] «Никогда», говорит по этому поводу Спасович: «не ставил он себе головоломного вопроса о логическом основании права наказывать. В его глазах наказание не нуждалось в доказательствах—оно входит как составная часть в предустановленный Богом порядок».

[9] S. R. Steinmetz, «Ethnologische Studien zur ersten Entwicklung der Strafe», v. II, s. 69, 76.

[10] Не мешает тут вспомнить, что в России одних тюремных надзирателей с помощниками без малого 11.000 человек.

[11] В настоящее время имеются, притом, и строго научные, на отвлеченных данных построенные, сочинения, также безусловно отрицательно относящиеся к существующей системе наказаний; таково, напр., вышедшее в 1896 и 1897 г.г. двухтомное капитальное исследование профессора Варга «Zur Abschaffung der Strafknechtschaft», «К отмене уголовного рабства», требующее немедленной отмены наказаний и считающее достаточным замену их системой особо организованного попечительства.

<< Назад    Содержание    Вперед >>




Карта сайта Вакансии Контакты Наши баннеры Сотрудничество

      "ВСЕ О ПРАВЕ" - :: Информационно-образовательный юридический портал ::allpravo © 2003-19